И страшный жар, и хлад купели
Сумел он все перевозмочь,
Пока он стал разящим гневом
В руке пророка резать ночь.
Как сей булат, поэт, не клянчи
Себе судьбы в утехах сна,
Ты не для детских игр альчик,
А всплеск подземного огня.
Пройди сквозь все горнила жизни,
И в миге боли желтизны
Ты верь, страданья не излишни,
А высшим смыслом нам даны.
В тебе сгущения сомненья
Взметнувшееся в термояд,
В тебе - божественность прозренья,
Истории суровый взгляд.
И пусть неясна и жестока
Рука, прижавшая перо,
Но ей - другая мера срока,
Чтоб вечность - осветить - костром.
Это
стихотворение было мною послано на шестидесятилетие горьковского узника Андрея
Дмитриевича Сахарова в восьмидесятом году, причем специально в честь него была
написана четвертая строфа.
А
тем временем в личной жизни на меня надвигалась новая катастрофа. На работе
потребовали либо чтобы я уволился, либо прописался постоянно в Небит-Даге, чего
я, естественно, не желал, ибо считал свое пребывание в Небит-Даге временным и
намеревался вернуться через некоторое время в Москву. Ввиду этого мне пришлось
весной семьдесят второго уволиться и приехать в Москву. И тут меня ожидал
последний удар. Мой бывший тесть - по собственной инициативе или по
"совету" - выписал меня. И я оказался никто и нигде. В Москве места
нет. В Небит-Даге жить в вакууме стало невыносимо. Работы нет. Средств к
существованию - нет. Публикаций никаких, как творческой личности меня не
существует. За все время с шестьдесят восьмого мне удалось опубликовать только
крохотную рецензюшку в "Новом мире" (N 10'70) на книгу стихотворных
переводов народной персидской поэзии прекрасного переводчика Наума Гребнева
"Медресе любви" благодаря поддержке и участию сотрудницы "Нового
мира" Инны Борисовой, но которая, увы, ничего большего сделать не могла.
Все в это глухое время было непроходимым. Это же, между прочим, мне сказал и
отец моего ближайшего и самого верного друга В.В.Катинов, бывший в то время
вторым лицом в журнале "Знамя". Хотя ему многие мои вещи и нравились,
но он сразу же сказал, что НИЧЕГО и НИГДЕ из написанного я не опубликую.
Что
было делать? Делать было нечего. Я был никто. Я не нужен был никому. Оставалось
оформить это юридически. И я разрываю свой паспорт, военный билет, последний
оставшийся рубль, отправляю все это в ЦК и... иду в никуда. Без пищи, без
денег, без ничего. Искать последний конец. Я доехал до Загорска на электричке,
поставил свечку на последние оставшиеся копейки у раки Святого Сергия и отправился
прочь от Москвы куда-то на север.
О, Боже! Свобода - свобода.
Свобода - свобода - свобода.
Свобода. Свобода.
Где-то
на третьи сутки я нашел шалаш в поле и решил больше никуда не идти, а остаться
здесь навсегда. Там мною было написано стихотворение, которое, я думал, будет
последним.
Брошусь в траву. И прикрою пространство,
Что обнять я могу распростертостью ломаных рук.
И прижмусь я к земле, как к груди, что с немым постоянством
Ожидает меня, чтобы дать избавленье от мук.
И услышу я птиц голосов половодье хмельное,
И кукушка сочтет уж не годы, а дни для судьбы,
И на небо взгляну, что вдруг стало здесь снова большое,
И уж будет не больше, коль всеми я буду забыт.
Пусть на краткие дни, но владею я долей Отчизны.
Этот лес для меня будет песни свои напевать.
А года?.. А года для поэта всегда ведь излишни.
От людей и судьбы повелось почему-то так встарь.
Увы,
вскоре пришли какие-то селяне, и пришлось мне выметаться из облюбованного
шалаша и идти дальше. Так я дошел до какого-то города, кажется Калязина с
рекой, протекающей через город, затем повернул куда-то и пришел в Талдом, из
Талдома повернул почему-то на Москву. Семидневный голодный поход завершился в
Москве, где мне тоже делать было нечего. Москва встречала Никсона, а не меня. А
я шел по Москве, изможденный, истощенный, голодный, смертельно уставший, со
сбитыми в кровь ногами. И тут я и попал в поле зрения милиции, проявлявшей в
эти дни особую бдительность. Меня забрали в отделение милиции, стали выяснять,
документов нет, на вопросы отвечать отказывается - все ясно - сумасшедший. Так
я попал в пятнадцатую психиатрическую больницу. Двое суток я еще отказывался от
пищи и отвечать на вопросы, но угроза насильственного кормления да и аминазинчик
сделали свое дело, и я "раскололся".
Два
месяца я провел в этом больнице, затем приехала мать, пошла в приемную ЦК, ей
выдали мои рваные документы, в больнице выдали без всяких разговоров
"меня".
Впрочем,
видимо, надо полноту картины осветить. Перед отъездом в Москву у меня был
бурный роман с молодой восемнадцатилетней девицей Ирочкой Ж., которая влюбилась
в меня, возможно под влиянием разговоров и слухов обо мне, что я был выслан по
делу Галанскова (их распространяло само КГБ) и многое еще что говорилось. Она
сама первой призналась в любви и... начался бурный роман, который отразился в
моей поэзии.
О Солнце и Волшебная Луна!
Как этот мир тобой наполнен ярко.
Нет для него прекраснее подарка,
Чем легким ветерком коснуться вдруг тебя.
О, Роза Рая и Безумство Сна!
О, Свет, слепящий как Электросварка.
К твоим ногам паду я как Петрарка.
Пусть нет надежды, что полюбишь ты меня.
и т.д. (Из цикла "Хромые сонеты").
Коллизии
этого романа отразились в "Ночи страстей" в виде линии Карины.
Когда
я уезжал в Москву, мы договорились, что она приедет в Москву на учебу, и мы поженимся.
Она тоже приехала в больницу, когда узнала, что я там нахожусь, и ее любовь во
многом дала мне силы для новой жизни. Но она осталась в Москве, я уехал в
Небит-Даг, и постепенно наша переписка и наши клятвы сошли на нет. Правда, этот
роман и все эти события нашли отражение в повести "Красный мак",
трагической повести о любви молодой девушки и художника-диссидента, которого
насильно госпитализируют, увечат психотропными лекарствами, и который после
выхода действительно заболевает, убивает свою возлюбленную и уже вновь
окончательно попадает в сумасшедший дом.
Я
вновь возвращаюсь в Небит-Даг уже на "вечное поселение". Устраиваюсь
инженером на телестудию. И вновь, уже в который раз, встает вопрос - как
пробить тот заговор враждебности и неприятия, в который я погружен. Еще по
инерции пишу стихи. События весны отразились в поэтической книжке
"Безумный дом". И, наконец, закат и угасание поэтического вдохновения
отразились в сборнике "И в доме, который выгорел..." ("Вот так
кончается поэт. Слова, что были изобильны, Вдруг стали тяжелей телег...").
И затем почти десять лет молчала Муза поэзии в моей душе, чтобы вновь придти,
когда вновь никто и ничто не могло помочь, чтоб вновь спасти.
Перечитывая
и оценивая сейчас, спустя двадцать лет, могу сказать, что это все-таки было
истинной поэзией. Поэзией во многом новой, хотя и не "броско новой".
Сейчас я вижу, что она во многом предвосхитила "рок-поэзию"
восьмидесятых в отношению к слову и внутренней мелодики стиха. Может в ней
чересчур надрыва, иногда даже невыносима обнаженность ее нерва, но это фиксация
состояния человеческой души в бесчеловечном и жестоком мире. Впрочем, в ней
много и истинной лирики, такого чувства любви и благодарности к женщине, какое,
наверное, уже и забыто. Очень большое разнообразие поэтических форм -
сонеты (классические и хромые) и венки сонетов, рондо, хокку, рубаи, белый
стих, формы латиноамериканской и китайской поэзии, использованы чуть ли не все
из известных поэтических размеров. Большая персоналия - стихи, посвященные
Марине Цветаевой, Анне Ахматовой, Пушкину, Лермонтову, Сафо, Алкею, Рубцову,
Баратынскому, Фету, Есенину, Пастернаку, Твардовскому, Достоевскому и т.д.
Большой космический цикл, в котором сделана попытка поэтически освоить
космический опыт изнутри, с точки зрения самого участника космического полета.
Большое количество стихов гражданского наполнения, многие сейчас буквально
провидчески звучат ("А если новый штурм наступит,/ Танк у взбешенных поселян,/ И кровь опять до самых
ступиц,/ И брат на брата на таран./ И вновь вольнолюбивый
батько,/ Тачанки оснастив ядром,/ В погоне за свободой краткой/ Начнет землю крестить
хлыстом./ И белые Руси равнины/ Опять зальют потоки рек,/ Что ни на цвет неотличимы,/ Ни в новой хромоте
калек...". И конец "Я не пророк, но дважды смута/ Рвала страну своим когтем./ А третий раз не станет ль
пуста/ Та часть земли, где я и дом?" - стихотворение семьдесят
второго года).
Думается,
эта поэзия еще придет к стране и, возможно, именно в то же время, как и ко мне
- когда уже не останется ничего, и не сможет помочь никто и ничто. И останется
со страной только ПОЭЗИЯ. И она спасет, как спасла и меня.
Но
постепенно поэзия отходит на второй план, и мысли все чаще возвращаются к тому,
на чем я потерпел ранее поражение - к гравитационной теории. Если в первой
своей работе по специальной теории относительности я рассматривал движение
света в пустом, негравитационном пространстве, то теперь я пытаюсь рассмотреть
это же движение в гравитационном пространстве. И тут приходит "светлая
идея". Заменить естественную гравитацию искусственной, т.е. посмотреть,
как должен распространяться свет на космическом корабле, летящем под действием
включенных двигателей. Причем это рассмотрение можно вести и с точки зрения
внешнего наблюдателя. Для него нет никакого гравитационного поля, лишь источники
света или отражающие поверхности движутся уже не равномерно и прямолинейно, а
ускоренно. Фактически, речь свелась о движении света в лазере, находящемся на
ускоренно движущемся космическом корабле, причем достаточно было рассмотреть
этот процесс для лазера, ось которого установлена перпендикулярно вектору тяги.
Такое рассмотрение вроде удалось получить. А на основе полученных при этом
уравнений движения света в гравитационном поле я принялся за создание
гравитационной релятивистской механики. Это было время наивысшего научного
вдохновения. Я ощущал себя гением. Даже сознание того, что вряд ли удастся это
опубликовать в нашей насквозь конформистской и клановой научной печати, меня не
очень расстраивало.
Кончался
год работы на телецентре, к концу которого мои отношения с начальником
обострились, причем я до сих пор не могу понять этому причину, ибо не было у
нас никаких поводов для этого. Не хотелось бы всюду приплетать Органы, но
других оснований просто не видно. Наконец, я подаю на расчет и не дожидаясь
прихода документов из Ашхабада, где была главная контора, уезжаю в отпуск
представить свою новую физическую работу своим коллегам-физикам. Сначала
посещаю Абастуманскую обсерваторию в Армении, затем еду в Москву и встречаюсь
со своими знакомыми физиками, многие из которые были либо моими сокурсниками,
сделавшими к тому времени некоторую карьеру, либо учителями по физтеху.
Отношение их, увы, как и ожидалось, весьма кислое. Ошибок вроде нет, все вроде
сделано чисто, но... кому это нужно? Есть официальная теория гравитации -
эйнштейновская ОТО, принятая во всем мире, да и у нас чуть ли не высочайше
утвержденная. Кто посмеет ее подвергнуть критике? Вернее, кто осмелится
предоставить место для нее, да еще хотя бы академику, а то неизвестно кому? Это
что же? Нам еще своих эйнштейнов не хватало? С одним Сахаровым не знаем, что
делать. Приблизительно такова канва рассуждений научно-бюрократического мира,
которая всегда лежала в подоснове отношений власти, в том числе и
"научной", с оригинальной научной мыслью.
На
это разочарование накладывается еще один удар ниже пояса. Я узнаю, что меня
уволили из телецентра по самой ужасной статье - 26-й - за пьянку. Это,
фактически, волчий билет. С такой статьей уже точно нигде не устроишься. И
особенно в таком маленьком городишке, как Небит-Даг. И опять я оказываюсь
буквально выброшенным из общества. Что делать? Вы знаете? Я тоже не знал. Опять
в загоне. Опять вокруг флажки. Как будто кто-то работает уверенно - на
поражение.
Значит
надо уходить без дураков. И я отправляюсь в последний вояж по стране - еду в
Киев, затем в Одессу, из Одессы печально знаменитым "Адмиралом
Нахимовым" в Ялту, где и решаюсь закончить свои странствования. Пору дней
погуляв по городу, посетив те места, с которыми связаны самые светлые воспоминания
детства, еду подальше в лес и пытаюсь вскрыть вены перочинным ножичком. Увы, он
оказался таким тупым, что даже не режет кожу, как я ее ни пилил. Тогда я вновь
возвращаюсь в Ялту, покупаю на затерявшийся пятачок лезвие и вновь еду в лес.
Вена вскрыта. Пошла кровь. Я ложусь и надеюсь, что теперь все кончено. Увы,
кровь потекла - потекла и прекратилась. Черт знает почему. Такой уж видимо
неудачник, что даже вену вскрыть толком не смог. Начинать пилить снова? На это
уже решимости нет. Разрываю майку и забинтовываю руку. Приходится возвращаться
в Ялту. Осень. А я без копейки денег. Ни одной знакомой души. Что делать снова?
Придумываю вариант. Звоню в Москву своему другу Юрию Катинову за его счет и
прошу дать телеграмму матери, чтобы она выслала срочно телеграфом деньги на до
востребования в Ялту. Несколько дней при полном голоде ночую в кустах подальше
от милицейских глаз, рука болит и еле двигается. Наконец, приходят деньги, но
фамилия безбожно перепутана. Еле уговариваю почтовое начальство, получаю деньги
и выезжаю.>>