| |
Владимир Юровицкий
Ночь страстей
Софья АндреевнаР.К.Щ.
за веру, помощь и поддержкуЯ смотрел вдаль.
Море медленно и лениво изгибалось, томно и сладострастно поигрывая лучами только что вышедшего свежего утреннего солнца.
Прямо у моих ног оно тихо набегало на прибрежный песок, завивая и поигрывая песчаными струйками и нежно шепча какие-то смутные речи, в них слышались отголоски далеких рифейских, каледонских и прочих времен, когда еще ничья властная воля не решалась резать эту податливую нежную и грозную волну, и гортанный крик человека с падунского неолита, и мерный рокот древнегреческих рапсод, и нежная песнь гриновской Асоль – все это сливалось в таинственный фонический аккорд моря, который властно и неотступно входит в душу, обволакивает, проникает в самые далекие окончания памяти, неотступно зовет – куда-то, зачем-то… От кромки прибоя завораживающим потягом его сияющая переливающаяся гладь уходила в бесконечность, втягивая глаза и внутренний ритм сердечных наполнений в это мерное безостановочное движение и там, вдали твердой линией соединялась с куполом чистого безмятежного и бесконечного неба. Лишь в одном месте эта линия разрывалась силуэтом одинокой яхты, белым крылом распростершей свой набитый свежим утренним ветром парус. За яхтой как слезы обиженного ребенка, оставленные на песчаной дороже, тянулись темные в ослепительном свете утреннего солнца точки красных тюльпанов. Они беспомощно вздымались и опускались в спокойном ритме движения морских масс, лепестки их набухали, вбирали воду, сливаясь все ближе и ближе с безграничным пространством и наконец тихо погружались в темные бессолнечные глубины, не в силах оживить кладбищенский покой морского ложа, на котором нашла свой вечный покой та, для которой эти цветы были последним приветом любви и страдания…
Я глядел вдаль, глядел на беспомощные точки тюльпанов, на уходящую скрывающуюся за горизонтом яхту, и во мне еще живо звучали слова человека, звучала его боль, его неизбывная тоска безвозвратной утери, звучал голос мальчугана, которому уже никогда не ощутить на своей русой головке мягкого прикосновения теплой материнской руки, и это противоречие, или скорее мучительное согласие между бесконечно повторяющейся чередой нежных и чистых рассветов и постоянно тянущейся вслед за движением и стремлениями людей цепью трагедий человеческих сердец наполняло меня мучительной горечью непримиримых мыслей.
…Многое усовершенствовано в этом мире, многое переделано и упрочнено, а вот сердце свое так и не удалось людям закалить, так и осталось оно беззащитным комочком, в котором как в тысячу лет назад оставляет свои кровавые порезы и людская несправедливость и, еще больше, мучения собственной совести…
Из этого тягостного сумбура разновременно возникавших и исчезавших мыслей меня вывело надсадное гудение рейсового винтомоторного самолета, каждое утро пролетавшего над головой. Я следил за медленно – по сравнению с мелькавшими изредка болидами сверхзвуковиков – пересекавшим верхнее полупространство самолетом, ставшим последним местом большой человеческой трагедии, о которой мне поведал мужчина, скрывшийся на своей яхте уже за горизонт, и мне снова в отчетливой подробности предстала вся история.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я возвращался на свой островок, как закатившийся пятачок затерявшийся в длинных милях морского пространства, на котором я производил вариометрическую съемку – попросту точные измерения силы тяжести, каковые данные нужны геологам, картографам и ракетчикам, Наблюдения приходится вести довольно длительное время, потому что и волнения моря, и присутствие людей, и подземные движения тектонических масс влияют на точность этих измерений. Я был один на острове. Заряжал прибор, проворно отбегал от него, чтоб мои 70 килограмм тяготеющей массы не влияли на показания, проявлял пленку, чертыхался, когда вместо ровной линии мой прибор рисовал острые зубцы далеких цунами или землетрясений в Андах, и просто бродил по острову, пугая бакланов и в досаде швыряя в шумящее море все камни, какие попадались под руку. За целый месяц работы так и не удалось закончить замеры – все что-нибудь мешало, и я решил съездить на материк, сходить в баньку, кино да и просто поглазеть на живых людей.
И вот теперь я возвращался на своем стареньком катерке, который за ветхость мотора в экспедиции так и звали “Чихающим голландцем”, что и было в конце концов торжественно и криво выведено на его борту.
Море успокоилось, и я был рад этому, ибо надеялся, что наконец смогу закончить эту порядком надоевшую и сокрушительную для плана точку. Незаметно в праздных и бестолковых мыслях пролетело несколько часов наедине с нежным и тихим морем. Еще издали я увидел, что мой островок – хоть и клял я его помногу раз на день, но за месяц так с ним свыкся, что стал считать почти персональной собственностью – подвергся нашествию какого-то рода гостей. Возле берега, где он образовывал маленькую полуприкрытую бухточку, и где я оставлял обычно свой катер, качалась на волне прибоя неизвестная яхта с убранными парусами. Это была небольшая крейсерская яхта типа “Фальбот” с обычной для судов этого типа оснасткой и тесной каюткой, где могло разместиться на ночлег четыре человека. Яхта, видать, повидала виды, видны были следы столкновений и пережитых штормов, хотя, впрочем, все было аккуратно подлажено, покрашено, подогнано. Все это я отметил, когда приблизился ближе, ибо и сам был любителем сего увлекательного занятия, и сам лелеял в душе тайную надежду иметь когда-нибудь собственную “посуду”. На борту яхты ровным рублем было выведено “ХЕЛЬГА”. Возле яхты никого не было, и на берегу, который, впрочем, сразу же начинался высокой скалой, загораживающей всю внутренность острова. Слегка сжигаемый любопытством, я привязывал свой катер, но стоило мне только сделать несколько шагов по берегу, как из-за скалы выскочил мальчуган лет 10-11 с палкой вместо автомата у живота и, наставив на меня свое грозное оружие, в одно мгновение выпалил:
–Руки вверх – Ни с места – Оружие бросьте вправо – Стреляю без предупреждения.
Мальчуган был белобрысый, конопатистый, но смотрел на меня и сжимал свой автомат весьма решительно. Делать было нечего. Я бросил вправо свой кинжал и поднял вверх руки. А он продолжал в том же темпе:
–Будем говорить – Игра окончена 002 – Запираться бесполезно –Установка обнаружена.
–Ты трогал аппарат? – быстро перебил я его.
–Нет, дяденька, я только заглянул разок, а папа сказал, чтоб я не трогал.
Это, однако, меня не успокоило. Не успел бы он что-нибудь покрутить.
–Кто ты такой?
–Я – Фома. Нет, я – контрразведчик. Нет, я – пират, – снова воодушевился малыш и стал выкрикивать шпионско-пиратские лексемы.
–Я – Краус Ван-Дрейк – Гроза морей – Остров захвачен – Пленных в море.
–Ладно, пират, – снова перебил я его. – Так как тебя звать?
–Фома. А вас?
–Ерема.
Малыш насупился. Видать ассоциацией Фомы с Еремой его порядочно истерзали.
–Если вы так будете говорить, то я совсем не буду с вами играть и в плен не буду брать.
–Извини, Фома, я думал ты пошутил. Станем друзьями, будем вместе пиратствовать и махать черным флагом.
–Ладно, – протянул он все еще хмурым голосом. – Я не сержусь. Назначаю вас вице-адмиралом на свой сорокапушечный корвет “Хельга”, – и он указал на яхту.
–А почему “Хельга”?
–Так маму звать”
–Хельга?
–Нет, Ольга.
Что-то послышалось в его голосе такое, что я удержался от дальнейших расспросов и снова попытался перевести разговор на пиратские дела, но он не отозвался, и так в молчании мы поднимались по узкой еле видимой средь скал тропке, пока не выбрались на плато. Я увидел свою палатку, а рядом разместилась еще одна ярко-голубая памирка, от которой навстречу нам шел мужчина.
–Эта папа, – сказал Фома.
Я посмотрел на него. Это был некрупный мужчина. Одет он был просто, в обычной туристской экипировке – ботинки “вибрам”, брюки-эластик, свитер грубой вязки, но в его походке, движениях рук и легких подергиваниях головой была какая-то резкость, как будто этими движениями он давал акценты непрерывным внутренним движениям мысли. Он шел прямо на нас и казалось не замечал нас, продолжая какие-то свои раздумья.
–Папа, – закричал Фома и бросился к нему. Он вскинул голову. Несколько быстрых мгновений в его глазах продолжала сохраняться какая-то потусторонность, затем его лицо мгновенно преобразилось, как будто он вырвался, наконец, в наш мир – мир моря, сына и заброшенного острова, улыбка, в которой отразилась вся любовь, смешанная с тревогой, озарила его неправильные, но интересные черты лица, он подхватил на руки подскочившего сына, ловко его перевернул два раза в воздухе, поставил и затем протянул руку мне.
–Здравствуйте, Дмитрий Сергеевич.
–Иван. – Я был его моложе. Ему было лет тридцать пять, а может, впрочем, и меньше, но резкость черт его лица, которую не могла разгладить даже очевидная радость при виде сына, не позволяла определить точнее.
–Папа, я уже зачислил дядю Ивана в нашу пиратскую шайку, – затараторил Фома, дергая отца за свитер.
Мужчина, не глядя, погладил сына по светлой головке.
–Извините, может мы помешали и сюда нельзя приставать ввиду производства какого-то рода стратегических работ? – обратился он снова ко мне, одновременно поводя головой в сторону моей палатки.
–Что вы, – ответил я. – Только если вы думаете оставаться здесь долго – чему я был бы рад – лучше бы вам подальше разбить палатку, чтоб не создавать помех моему агрегату.
–Мы завтра уедем, – каким-то ровным голосом ответил Дмитрий Сергеевич.
–Тогда ничего, – Я хотел начать расспрашивать и даже попытаться уговорить побыть здесь подольше, ибо был искренне рад гостям, а Фома мне определенно понравился, но эта ровность, безэмоциональность тона как-то сразу осекла меня.
Я сухо откланялся и пошел к себе в палатку подготовить прибор к завтрашней работе, Я медленно копался, прочищал контакты, настраивал подвесную систему, а сам из-под вздернутых вверх крыльев палатки внимательно следил за своими неожиданными островитянами. Они интриговали меня. Мужчина, пустившийся в достаточно длительное и даже небезопасное для этой утлой “Хельги” плавание – право же, тут что-то есть. Да и само его поведение, даже поведение мальчугана как-то не соответствовали стереотипу беззаботно развлекающегося с дозой интеллигентской оригинальности семейного отпускника. Вот он возится с костром. Но какие рассеянно медленные движения, какое опять отсутствующее лицо”. Вот он провел своим взглядом прямо по моему лицу. И даже не заметил, как будто взор его глядел не на наружный мир, а всецело внутрь, в мучительное созерцание каких-то внутренних образов… Я поискал глазами Фому. А, вон он бегает среди мелких кустиков и собирает яркие красный тюльпаны, которыми был усеян весь остров в это короткое время весенней красоты. До меня доносится даже песенка, которую он напевает” Это был всеребячьи известный Антошка, которому недосуг было копать картошку из какого-то мультика. Расправившись с Антошкой, он принялся за новое, видать совсем недавно возникшее сочинение детского фольклора, распевая его по всем регистрам звонкого голоса.Я сижу на бережку,
Чищу я картошку.
Вдруг Гагарин прилетел,
Растянул гармошку.Мужчина подошел к палатке и вежливо спросил.
–Вы не выпьете с нами чаю?
–Не откажусь.
–Фома, – крикнул он.
Вынырнул Фома с большим букетом алых тюльпанов.
–Папа, ведь правда мама любит тюльпаны?
–Да, сынок.
Наступил вечер. Мы сидели возле костра. За нашими спинами стояла густая тьма, в которой как живой организм билось море. А там, где-то дальше, далеко-далеко дальше, кипела жизнь, неслись поезда, мигали плошки телеэкранов, двигались по залитым светом улицам люди, сердито ругались в очередях, поджидали у метро своих возлюбленных, но все это было так далеко и даже неинтересно по сравнению с тем первичным миром, в который нас погружала тьма и маленький затерянный остров и непрестанные вздыхания моря. Шел медленный разговор ни о чем, либо о простых сиюминутных вещах, прерываемый долгими молчаниями. Но они не были тягостны, нас приятно объединял костер, мы физически ощущали это дружелюбное скрещение взглядов на бесконечно изменчивых неверных призраках, возникавших в языках огня. Лишь изредка взоры отрывались от огня и устремлялись вверх, где светили яркие звезды, как будто далекие отражения мириадов других костров, рассыпанных по мраку вселенной.
–Папа, – перебил молчание мальчуган, – а правда, что на звездах живут люди?
–Не знаю, думаю, что нет.
–Как нет, когда я сам читал про звезду, на которой люди носят голову внутри живота, а когда им кто-нибудь надоест, они раз – и выключаются, как телевизор – прячут голову в живот, застегивают его на молнию, и уже ничего не слышат и не видят.
Он немного помолчал, как видно обдумывая приятные возможности таящиеся в сем способе ношения головы.
–Вот бы мне иметь такой живот и такую голову на уроках, – мечтательно произнес он, – особенно как не выучил его.
–Это же фантастика, просто сказки, – ответил отец.
–Ну и что, зато смешно, – не сдавался малыш. – А потом, вот есть микроб, есть мы, а может быть еще кто-то?
–То есть?
–Ну что ты не поймешь? Вот такой большой, большой, как мы больше микроба, ну в целую галактику. Ведь микроб маленький и живет очень мало, так что человек кажется ему наверно какой-то неодушевленной горой, так ведь? Так и этот другой для нас тоже неподвижное скопление звезд, а он на самом деле живой, только большой и страшно медлительный.
Я с интересом слушал рассуждения малыша. И даже некоторым удивлением. Впрочем, это очевидно всегда так, что дети соображают куда лучше и понимают существенно больше, чем мы, взрослые, считаем им должно и доступно понимать” Очевидно, мы всегда вспоминаем, что мы думали в это время и полагаем, что и наши дети таковы и похожи на нас. И бываем нередко удивлены, а порой и сердиты, узнав, что это не совсем так. Ну, а как же выкрутится “папа”?
“Папу”, как видно, тоже несколько поразили столь высоки® абстракции, какими оперировал его сын.
–Право же, об этом трудно что-то сказать, – медленно отвечал он. -Ты же сам говоришь, что мы их не можем видеть. Разве что сказку про них сочинить можно.
–Я подумаю и сочиню, – проговорил Фома и деловито наморщив брови погрузился, очевидно, в придумывание.
–Скажите, Дмитрий Сергеевич, – решился я включиться в беседу,– неужели вы действительно считаете, что человек единичен во вселенной, и Земля – единственная живая планета во всем неохватном макрокосме?
Мой собеседник ответил не сразу, а потом ровным голосом, как нечто много раз продумываемое, стал говорить.
–В этом вопросе трудно быть пророком, скорей можно говорить о собственных ощущениях, чем о фактах. Но таковы уж факты, что чем больше наука углубляется в тайны жизни, чем больше она открывает и синтезирует, тем более и более проблема возникновения жизни становится загадочней. Жизнь такое наисложнейшее и наисовершеннейшее сцепление тончайших механизмов – в значительной части, к славе науки познанных – что потрясенный сим совершенством современный мозг буквально вопит – не может, не представимо, как это удивительное творение могло произойти случайно? Ведь самая простейшая единица живого – вирус – представляющий одну причудливо и хитро устроенную молекулу ДНК, с которой сначала мыслилась возможность связать зарождение жизни, требует для актуализации своего существования значительно более сложных организмов, на которых он паразитирует, без них это просто мертвая органическая молекула, химия и не более, А примитивнейшие организмы, которые в какой-то степени способны к автономному существованию в контакте с неживым миром, уже столь ужасно сложны, что мысль о случайной комбинации атомов, создавших этот организм, просто кощунственна.
–Позвольте, Дмитрий Сергеевич, – перебил я моего собеседника, ибо был довольно несдержанным спорщиком. – Ведь никто и не полагает, что жизнь зародилась в современных формах. Ведь возможно и даже вполне натурально, что были какие-то более простые существа, которые жили в праокеане с совершенно несхожими на современные условиями.
–Хорошо, пусть так, и согласимся, что жизнь произошла случайно в каком-то другом мире, в первичном бульоне, полном азота, аминокислот и сложнейшей органики. Но ведь ясно же и сколь удивительна это случайность, какие совершенно необычайные, редчайшие необходимы для этого условия – гравитация, температура, химический состав, радиационная обстановка и тому подобное. И тут не помогут никакие ссылки на миллиарды лет, ибо миллиарды шли и на Марсе, и Венере, и Луне, ибо века всякого рода опытов так и не привели к наблюдению самозарождения жизни. Но пусть нечто живое образовалось неведомым нам способом. Возникает еще более трудная проблема. В субстанции жизни – кроме человека – мы нигде не видим потенции к самоусовершенствованию и саморазвитию. Наоборот, главная идея жизни есть идея самосохранения, самоконсервации, воспроизведения себе подобных. Всякое отклонение обречено на вымирание. Значит, прогрессивное развитие жизни, которое мы наблюдаем от первобытного белкового комочка до человека, есть движение не внутреннее, а внешнее, даже насильственное по отношению к жизненной идее самосохранения и саморепродуцирования и связано с изменениями внешнего физического мира. Но ведь ясно же, что эти изменения могут приводить как к прогрессу, так и к регрессу – к возвратному движению от сложного к простому, И вторых возможностей бесконечно, безмерно больше, чем первых, как существует мириад способов испортить борщ, и лишь очень мало – улучшить. Значит, если все физические процессы, под влиянием которых развивалась жизнь, являются случайными по отношению к самой субстанции жизни, то это опять таки фантастически редкая случайность, что они сложились благоприятно именно для прогрессивного развития жизни, а не для регрессивного. История Земли знает периоды потепления и похолодания, периоды влажные и засушливые, периоды больших морских пространств и обширных пространств суши. А ведь повысься температура в жаркий период еще на несколько градусов – сущие пустяки по сравнению с теми перепадами, что царят во Вселенной – от абсолютного холода до миллиардов градусов внутри звезд – и исчезают рептилии и ящеры, и жизнь оказывается отброшенной далеко назад. Залей океан континенты – и исчезают теплокровные животные – тысячи вариантов ухудшения и лишь один шанс из невообразимого числа – если мы ясно представим все контрасты Вселенной – на улучшение. Вот почему, если жизнь есть случайность, и мы сами есть случайность, то это такая случайность, что напрасно наставлять телескопы и прослушивать радиолокаторами небо и стерилизовать ракеты, посылаемые на другие планеты, ибо вероятность этой случайности столь ничтожна, что не только звезд, но даже всех атомов в космологическом объеме нашей вселенной не хватит, чтоб ее еще раз воспроизвести. И тут абсолютно все равно, не играет никакой роли, возможны ли какие-либо другие формы жизни – как об этом любят писать фантасты, ибо жизнь есть невообразимая невероятность – этот вывод не зависит от ее материального носителя – будь то белок, кремнеорганика, даже пусть этот самый лемовский мыслящий океан или говорящий булыжник.
–Но ведь мириады мириадов звезд, – попытался я хоть как-то возразить.
–Хорошо, – перебил меня Дмитрий Сергеевич, – попытаемся проследить это тончайшее сплетение самых противоречивых условий на истории превращения обезьяны в человека. Вот она висит перед вами, уцепившись за ветку хвостом, человекообразная обезьяна, имеющая казалось бы все исходные данные для того, чтоб стать человеком. И ни малейшего желания или побуждения им стать. Зачем? Ей и так хорошо. Жрет свои бананы, вычесывает блох, жизнь и так прекрасна и удивительна, чтоб еще стремиться стать каким-то там человеком. Значит что-то заставило, именно заставило превратиться нашего обезьяноподобного предка в человека. Если этой обезьяне пришлось перейти от бананов, столь приятных для ее вегетарианского желудка, к отвратительному мясу – а без этого не было бы человека – то только потому, что их, этих бананов, вдруг не стало, и вопрос изменения пищевого рациона стал вопросом жизни и смерти. Если бы обезьяний желудок не смог приспособиться к мясу – она бы вымерла, если бы смог приспособиться к более грубой растительной пище – она бы так и осталась обезьяной. Будь в достатке всякая мелкая дичь – не мог бы сложиться тот весьма тесный коллектив, тот первичный социум, без которого обезьяна так и осталась бы обезьяной. Лишь в охоте на крупного, значительно более сильного и опасного зверя мог сложиться этот коллектив. Опять таки – будь обезьяна посильней да поклыкастей – она осталась бы обезьяной, будь послабее – она была бы уничтожена своими противниками, либо вымерла от бескормицы. Все на грани, все в сверхтончайшей пропорции. Но ведь охотничий коллектив известен и у других зверей, которые, однако, обходятся без развитой речи. Для того, чтобы появилась потребность в такой речи, чтоб она успешно могла развиваться, коллектив должен быть достаточно тесным. Именно пещера – колыбель человеческого разума. В тесноте пещеры появляются тысячи взаимных претензий и поневоле необходимо отречение от звериных инстинктов, пространственной изоляции, появляется необходимость в значительно более информативном канале связи для улаживания трений, особенно если учесть, что от тесноты общения стала развиваться постоянная сексуальность вместо сезонной, что потребовало еще большей переделки звериного характера, ибо эта повышенная сексуальность грозила в любой момент взорвать коллектив. Заметим, в скобках, что без фактора сексуальности мог бы, возможно, сложиться высокоразвитый коллектив, но это был бы не человеческий уже коллектив, а коллектив роботов – типа муравьино-пчелиного. Но будь у обезьяны погуще шерсть – и ей незачем было бы залезать в духоту пещеры, и она остается обезьяной, будь шерсть пожиже, либо климат на самую малость посуровей, и она вымирает. Сама география того времени должна быть таковой, чтоб этой обезьяне некуда было бежать от ухудшающихся условий существования. И в то же время изменяйся эти условия слишком быстро – обезьяна вымирает, слишком медленно и вступил бы в силу генетический отбор наиболее приспособленных животных, и место психической эволюции заняла бы эволюция физиологическая, которая привела бы всего лишь к новому типу тех же самых обезьян. Обезьяна взяла камень. С камнем связан такой гигантский поток жизненно важной информации, что без речи уже не обойтись. Но ведь даже камень есть проблема. Идите и поищите подходящие камни где-нибудь под Москвой, в степи, в пустыне – вам вряд ли удастся это быстро. Значит, должны быть камни. И это не тривиально.
Можно еще и еще перечислять десятки условий, которые должны, должны, должны, и, что еще более редко, что эти должные условия должны к тому же изменяться строго должным темпом, в тончайшей пропорции и последовательности. Природа провела обезьяну в царство человеческого по острому как острие ножа ребру, по одну сторону которого – мир животного, по другую – пропасть небытия, И между этими двумя пропастями – тончайшая нитка пути в нас. Впрочем, вот цифры. Человекообразной обезьяне 50 миллионов лет. Человеку – 100 тысяч. Значит, еще 50 миллионов лет было все подготовлено для сотворения человека, но 29 миллионов 900 тысяч лет – фантастический срок – один процент от всей истории Земли – Природа не” могла” заставить взять обезьяну камень. Но зато каждый день мог ее уничтожить либо “испортить” ее потенциальные человеческие качества. И я могу серьезно подходить к утверждениям о миллионах миров, населенных разумными существами?! Тогда остается предположить, что существует всеблагой божественный промысел, некая высшая сила или существо, которое заботливо управляет движениями светил и тектоническими процессами в трогательных хлопотах о создании излюбленных чад, тогда приходим к той же библейской легенде, только не в шесть дней, а в шесть геологических эпох. Подставьте вместо каждого из дней соответствующую эпоху – догеологическуй, архей, рифей, палеозой, мезозой и кайнозой – а остальное по “Ветхому Завету”. Тогда, пожалуйста, можете мыслить о миллионах собратьев по разуму. Либо остаться на материалистической почве зарождения и эволюции жизни под действием случайных – по отношению к самой жизни – физических процессов, и тогда мы приходим к выводу о единичности человека, что он страшно и гордо одинок во Вселенной, но которая ждет своего сына, чтоб он своим разумом оплодотворил эти безграничные и безжизненные пространства.
В речи моего собеседника звучала такая убежденность и страстность, как будто сей абстрактный вопрос непосредственно касался его, эта страстность привлекала и даже подавляла меня, хотя я не мог с ним полностью согласиться.
–Но ведь вы фактически снова приходите к птоломеевской системе мира, – воскликнул я. – Человек один во Вселенной, Вселенная создана для человека и т.д. и т.п. – к тому, против чего взошел на костер Джордано Бруно, от чего отрекался Галлилей...
–Нет! Как раз к противоположному. Не вселенная создана для человека, а человек для вселенной. Создав человека – существо, которому единственно из всего набора явлений и фактов природы внутренне присуще, имманентно стремление к самосовершенствованию и развитию без всякого внешнего побуждения – Природа создала свое высшее творение, которому она теперь самому поручает всю дальнейшую работу по ее самопознанию и, возможно, преобразованию, если заглядывать на миллионы лет вперед. Как только явился человек, так случайная физика, бывшая движущей силой развития, уходит, на ее место является необходимость в лице стремящегося – и не могущего не стремиться, ибо в этом его качество, а без этого – смерть, либо снова животное – к саморазвитию. Ибо высшая цель природы – если она у нее есть – это создать существо, стремящееся к звездам, и она его создала. Дальше человек должен действовать сам – сам должен искать цели и выбирать средства.
–Значит, если случится какая-нибудь трагедия вроде термоядерной войны, то осиротеет не только Земля, но и вся Вселенная, все ее надежды и труды пойдут прахом?
–Очевидно так.
–Не слишком ли вы большую ношу хотите взвалить на плечи человека, занятого своими делами – частными или общественными, пусть даже государственными?
–Не знаю, – как-то хмуро произнес Дмитрий Сергеевич, как будто вдруг застеснявшись, что много и горячо сказал такого, что слишком открывает его внутреннюю натуру, скрытую за обликом яхтсмена и легкого путешественника.
Я тоже молчал. Мне трудно было переварить все это сразу. Эти миллионы лет, галактики и метафизические тайны природы, неожиданно вторгшиеся в обычные заботы о завтрашней работе, послезавтрашнем отпуске, предстоящих ласках женщины,.. но они приковывали и волновали душу, И в то же время, глядя в костер, я ловил себя на тайном раздражении на своего собеседника – какое ему дело до этих миллионов лет и прочих высоких соображений – катайся себе на яхте, ходи на службу, придет время – умрет человек, зароют в землю и кончаются все звезды, и толку от всего этого...
Вдруг я почувствовал, что мой собеседник догадывается об этих моих мыслях и непроизвольно попытался отклонить, отвергнуть его догадку.
–Это все интересно...
Голос сам как-то осекся. В движениях человека, старательно перекладывавшего веточки в костре, была какая-то отрешенность, какой-то тайный знак на нежелание вести дальнейшие разговоры.
Мы молчали, глядя в костер.
–Папа, я придумал, – вдруг вскричал Фома, сидевший все это время тихо с наморщенным лбом, так что мы как бы и забыли про него.
–Ну, расскажи.
–Послушайте и вы, дядя Иван. Только... только это совсем может даже не сказка, а может даже самая правда.
СКАЗКА ПРО МАЛЕНЬКОГО ГАЛАКТИКАВ стране Галактике жил маленький мальчик Галактион. Мать его звали Галактихой, а отца – Галактионусом. Это были большие галактики, а Галактион был очень маленьким как самая маленькая галактика. Галактики были добрые люди, они были очень веселые и любили играть в мяч, только вместо мяча они играли самыми яркими звездами. Иногда они так далеко забивают свои мячи, что они даже долетают до нас и падают по ночам как яркие звездочки. Только один Галактион не любил играть в мяч, целыми днями он просиживал за микроскопами, наблюдал в них всякие мелкие туманности и конструировал все новые и новые микроскопы, которые были все сильнее и сильней. Мама и папа Галактиончика очень часто беспокоились и говорили ему, чтоб он пошел поиграть с другими галактятами в мяч, но он никак не шел, а все глядел или мастерил. Мама Галактиха даже ходила к самому умному из галактиков, к самому Галактеонеонесу советоваться о своем сыне, он долго ее слушал, а затем вздохнул и сказал, чтоб они не беспокоили своего малыша, потому что когда он вырастет, он станет большим ученым и прославит род галактиков по всему космосу. И Галактиона оставили в покое за его микроскопами. Он много интересного наблюдал в свои микроскопы, которые были уже такими сильными, что в них можно было увидеть даже как вокруг маленьких ярких звездочек вращаются холодные пылинки планет. Но и на этом он не остановился, он хотел сделать такой микроскоп, чтоб можно было разглядеть даже что делается на этих пылинках.
Разные ученые говорили ему, что это совсем невозможно, а другие говорили, что там ничего интересного нет, что пылинки-планеты – это самые маленькие атомы, но он их не слушался, хотя и уважал, потому что это были действительно самые умные и самые ученые из галактиков, и борода у них была белая-белая и длинная-длинная, как Млечный путь. Много лет он трудился и даже по ночам, которые у них такие долгие, как у нас миллионы лет, не спал, но, наконец, сделал свой новый микроскоп. Это был очень хороший микроскоп, большой и весь блестящий-блестящий. Когда он притер все линзочки и всякие рамочки и рукоятки отрегулировал, то он долго не решался взглянуть в него, потому что боялся, что ничего не увидит или увидит только серую и совсем неинтересную пустыню. Но в конце концов он решился и взглянул, и то, что он увидел, так его обрадовало, что он даже захлопал в ладошки. Он увидел маленьких-маленьких человечков, они ходили по своим игрушечным городам, летали в металлических ящиках с крылышками, ездили по железным ниточкам и многое еще другое и все такое интересное, что с тех пор он совсем никуда перестал выходить, а все глядел и глядел в дырочку своего микроскопа, так что даже похудел, и мама Галактиха забеспокоилась еще пуще. Но ведь то, что он увидел, было так интересно. Он рассмотрел, что у них есть папы и мамы и маленькие детишки, которые бегают и играют в классики и ходят в школу совсем как у них в Галактике. И есть мальчики, и есть девочки, мальчики ходят в штанишках и чубчиках, а девочки в платьицах и косичках, за которые их мальчишки часто дергают. А еще есть военные, и они иногда стреляют, и те, в кого стреляют, падают и наверно умирают, потому что их закапывают в землю, и это опечалило нашего Галактиончика, ведь он был добрый мальчик и даже своего песика Гала никогда не обижал. Очень его удивило, что иногда мальчишки и девчонки заходят в какое-то круглое здание совсем хмурыми и уставшими, а оттуда выходят очень веселыми и тут же начинают прыгать, стоять на голове и бросать сразу несколько предметов. Он прочел, что на этих зданиях написано “ЦИРК”, и он даже пожалел, что .у них в Галактике нет таких цирков, В общем, это было так удивительно, и столько он всего наблюдал, что я даже пересказать не могу. Но однажды как обычно вскочив со своей постельки, набитой самой мягкой космической пылью, он прильнул к дырочке микроскопа и увидел маленькую коробочку с крылышками, которая летела по воздуху, а в ней сидели люди. Он часто видел такие коробочки, у маленьких человечков их было большое множество. И он хотел уже перевести взгляд на что-нибудь другое, как вдруг увидел, что самолетик стал клониться, клониться и неожиданно полетел камнем вниз, где было море и никакого аэродрома. У галактика не выдержало сердце, к он подставил свой пальчик, чтоб самолетик не разбился, а потом аккуратно опустил его на землю. Но хотя он действовал нежно и осторожно, но пальчик у Галактиончика был такой большой, что самолетик оказался не на Земле, а совсем на другой планете.
Когда люди, которые летели в этом самолетике, вдруг увидели себя на совсем другой планете, они сильно опечалились и заплакали. Им было жалко своей родной Земли и своих родных, и своих друзей, которых они теперь никогда не увидят. Они очень горько плакали, и даже некоторые от горя вырывали себе волосы. Тогда одна женщина, которая была самая хорошая и красивая, вышла вперед и сказала так громко, что все даже перестали плакать.
– Не будем плакать, – сказала она. – Мы должны вернуться на Землю, где у меня остался мой любимый сынок и папа моего сына, которого я не видела много лет и которого тоже люблю. Мы должны построить ракету и улететь, хотя бы нам пришлось лететь целых два световых года. А если будем плакать, то нам никогда не увидеть наших детей. Вытрем слезы и примемся за дело. И они вытерли слезы и принялись за работу. Они стали рубить лес и плавить руду и из железа строить ракету, и они непременно построят ее, потому что они дружно ее строят...–Папа! – вдруг воскликнул Фома, голос которого все больше наливался к концу волнением, и бросился к отцу на шею. – Папочка, они построят, непременно построят, мама прилетит, ты верь, папа.
Малыш прижимался к отцу, заливаясь слезами, и сквозь них говорил и говорил – Они построят, папа, верь. – Мужчина гладил сына по голове, вытирал слезы и говорил сыну: – Да, да, это правда, – пытаясь успокоить его, но рыдания сотрясали все его тельце, горе, которое видно долго скрывалось в его сердце, наконец, вырвалось этими горячими нервическими слезами.
У меня самого выступили слезы, я не мог больше глядеть и встал от костра и пошел к берегу.
Ночь была черной как горе мальчишки.
Шумело море в своем беспрестанном, неумолимом как время движении. Шла волна за волной, волна за волной и лишь белый барашек, проглядывающий во тьме, изредка нарушал этот мерный завораживающий бесчувственный ритм. Странная и необъяснимая фантазия хоть на миг слиться с этой нерасчлененной и неразличимой во тьме природой охватила меня, это как будто зазвучал какой-то беспрекословный зов. Я быстро сбросил одежду и без обычных вздрагиваний и приготовлений бросился в волну. Она подхватила мое лишь еле пошевеливающееся тело и закачало его в своем железном и по-прежнему бесстрастном ритме. Это был момент странной и восхитительной слитности с миром. Но это восхищение шло не из головы, не из движений мысли, этим чувством и ощущением как будто была охвачена вся телесная структура до самого глубинного подклеточного уровня, в голове была радостная пустота и безмысленность… Так прошло всего лишь несколько человеческих мгновений, но постепенно вода и холод снова стали возвращать меня к обычному чувственному состоянию, как бы сжимать, вновь втискивать в границы привычных телесных ощущений... Я нырнул в совершенно черную глубину и вынырнув сделал несколько резких плавательных гребков и выскочил на берег.
Начался ужасный озноб, и я стал бегать по берегу, чтоб согреться. Мне стало вдруг смешно – ночь и голый человек бегает на берегу пустынного острова. Какой пропадает шикарный и многозначительный кадр... Наконец я оделся и вернулся в костру.
У костра никого не было. Он изредка вспыхивал последними языками догорающего пламени. Спать не хотелось. Я подложил несколько веток и поправил уголья. Костер быстро разгорелся, и я уселся возле, протянув руки, которыми было приятно ощущать теплоту и жар пламени после морского озноба.
Из палатки вышел Дмитрий Сергеевич. Он подошел к костру и лишь сказал как бы совсем даже и не ко мне – Уснул малыш, – и тоже молча присел к костру. Некоторое время мы сидели молча, я лишь временами переворачивал как шашлык над угольями свои руки.
Я не начинал разговора. Мне почему-то казалось, что мужчина непременно сам его начнет, и что это будет какой-то долгий разговор. Я ждал этого момента с каким-то холодком и одновременно жгучим желанием, В этом человеке была тайна, но какое-то внутреннее чутье, какой-то загадочный канал связи, возникающий иногда между человеческими сердцами говорил, что эта тайна самому человеку становится невмоготу.
Дмитрий Сергеевич вдруг резко опустил свое лицо на опирающиеся о колени руки и сдавленным, смущающимся голосом заговорил.
–Вас, наверное, удивила эта неожиданная сцена, Мальчик не может забыть свою мать, ведь это случилось здесь, над этим морем всего год назад, – Он помолчал. – Нет, это началось раньше, значительно раньше, а год назад все пришло лишь к развязке. Я думаю, постоянно думаю об этом, эти мысли, эти мысли,... они преследуют меня, ни минуты покоя, все пытаюсь понять,,.
Он вдруг поднял голову и взглянул мне прямо в лицо.
–Вы можете меня выслушать? Иногда это бывает так необходимо высказать все другому человеку, пусть незнакомому, даже лучше, именно лучше незнакомому, потому что есть предел одиночества, за которым начинается сумасшествие, бред, жуткие чудища распаленного воображения. Женщина может выплакать, мужчине этого не дано, от того, может, они так часто кончают алкоголизмом.
Я сказал, что это началось давно. Сейчас я подумал, откуда же все-таки. И вдруг понял, что вся жизнь есть единая цепь, в которой начало – рождение и нет других начал, все и вся в единой цепи, и ни одно звено, оказывается, выкинуть невозможно. Каждое звено подводит нас к какому-то выбору, и когда оглянешься потом, то видишь, что выбор этот был не так уж свободен, что он весь был запрограммирован нашим предшествующим существованием, теми тысячами выборов, которые мы ежедневно совершаем в течении жизни... Старый и вечный вопрос о свободе воли... Часто говорим “вдруг”, “неожиданно”, но это неожиданно для других, даже для тебя в тот самый момент, но обращаешься назад и видишь, что ничего “вдруг” не было. А особенно когда это “вдруг” так ужасно и бесповоротно. Целый год этих ужасных мыслей, неотступных размышлений, где же все-таки твоя вина и как это произошло, как могло случиться...
Он снова помолчал.
–Начну с первой встречи. Странной и смешной встречи со своей женой, которую я как в сказке снял с дерева.
Была весна. Я шел по лесу, наслаждаясь солнцем, зеленью, пением птиц и прочими радостями пьянящей сердце весны. Я был молод. Учился в солидном вузе по наимоднейшему профилю, который в те времена являлся предметом мечтаний чуть ли не всей молодежи, чье воображение было захвачено и потрясающими успехами науки, и драматическими путями этих успехов. Все было впереди. Прямая и открытая дорога, казалось, лежала передо мной и вела к сияющим вершинам, прикрытым, впрочем, некоторым туманом. Впрочем, это уже достаточно банальная тема о прекрасных студенческих временах, вряд ли тут можно сказать что-нибудь нового. Хотя несколько слов стоите Ведь это было интереснейшее время в физике, подлинно шиллеровское время “бури и натиска”. Совсем незадолго перед этим, закончив свои военные дела ученые вышли из секретных лабораторий и со всем пылом долго сдерживаемой страсти, со всей мощью выкованной в работе над атомными проектами организации, с новым опытом и новой техникой набросились на “чистую” науку, И результаты не замедлились. Почти ежедневно как из неисчерпаемого мешка, наполненного сказочными тайнами, сыпались открытия одно поразительней другого. Лазеры, эффект Мёссбауэра, новые элементарные частицы, сверхпроводящие соленоиды, Бардин, Купер и Шриффер раскрывают тайну сверхпроводимости, в научных журналах замелькали картинки, будто вышедшие из-под пера Малевича или Кандинского только что веденных в научный оборот Ферми-поверхностей, Фейнман сводит сложнейшие понятия элементарных взаимодействий к коллекционированию детских каракулей, термоядерщики лихорадочно строят новые и новые установки одна фантастичнее другой, и вера в наступление века термояда в самые ближайшие дни была повсеместной, яд сомнений и неудач еще не отравили сладость этих мечтаний, полупроводники, туннельные и квантовые приборы, все более и более мощные ускорители строятся в различных частях света... А рядом – полет Гагарина, расшифровка гена, вычислительные машины и кибернетика. Возникают новые области науки, как грибы после дождичка растут и плодятся новые научно-исследовательские институты. Захватывающее время. Все в движениях, брожениях, открытиях. Мы стояли в самом эпицентре этих открытий и переворотов, они происходили вокруг нас, их совершали профессора, с лекций которых мы сбегали чаще, чем слушали их, совершали в лабораториях, куда мы ходили на практику, считая еще, что этим оказываем для них честь, докладывались на научных семинарах, куда мы любили забегать, хоть и не всегда понимая суть дела, печатались в журналах, что мы рвали прямо со стенда новинок... Легко ли тут было не опьянеть, как было не благодарить судьбу, что в такое удачное время она нас ввела в сей прекрасный мир строгих формул и сверкающих осциллографических лучей, ибо бесконечным и неисчерпаемым казался нам запас тайн, которые еще ждут нашего прихода, нашего смелого натиска, чтоб пролиться еще более сияющим и обильным дождем. Мы ощущали себя новыми аристократами духа, ибо точная наука во главе с физикой должна была стать решительницей судеб мира и открывать ему новые пути. Улыбка Гагарина манила в новые дали, точная мысль Ландау влекла в мир “безумных идей”, еще почти живой, еще не растаявший в тумане легенд и за бронзой монументов дух Курчатова пророчествовал о новых формах организации науки и всемирного братства ученых, где-то в загадочной дали, еще тайной, но уже легенда, сияла фигура Главного Конструктора, как бы указывая высоту, на которую можно дерзкому равняться, Капица на своих семинарах передавал нам нить физического предания, тянущуюся прямо от Резерфорда, Семенов – от Иоффе, Фридмана, а от него и к молодому Эйнштейну периода создания общей теории относительности... Мы ощущали себя в могучем и непрерывном потоке, первые струйки которого зачинались еще в далеких галилеево-ньютонианских временах, а теперь он разлился гигантским половодьем по всем континентам и сферам жизни, и мы радовались, что оказались на самой стремнине этого потока.
Все это я не просто так, для характеристики фона вам так сбивчиво рассказал, нет, физика явилась тоже действующим и важный лицом этой истории.
Впрочем, вернемся к началу. Итак, солнечный день, природа, птички, зелень, зов природы и молодой человек, обнаруживающий на ветвях дерева прекрасную девушку. Она раскачивалась на стропилах парашюта и никак не могла дотянуться до ствола. Зрелище было довольно занятым, и я некоторое время рассматривал его молча.
–Что же вы стоите? Помогите мне, – закричала девушка, увидев меня.
Я помог ей спуститься.
–И что это вам заблагорассудилось висеть на дереве? – спросил я, когда мы укладывали парашют, не в силах преодолеть соблазн язвительности.
Она ответила просто и откровенно.
–Я первый раз прыгала. Было так страшно, что еле осмелилась. Выпрырнула самой последней и видите, куда занесло.
Я пошел ее проводить до места парашютного сбора. Мы шли по лесу, лениво болтая. Ее звали Ольга. Она работала в каком-то “ящике” и одновременно училась на вечернем на радиотехническом отделении. На “ящике” организовалась парашютная секциями, ее тоже соблазнили прыгнуть.
–Это страшно, но так здорово. Главное – удивительная тишина и покой, совершенно необычайный покой, как раскрылся парашюте. Как будто в другом мире. Вы прыгали?
–Нет.
–Ой, непременно попробуйте. Эти минуты наедине с атмосферой...
Так мы шли и болтали. Я сказал, что студент-физик. “Я хотела поступить на физический, но испугалась. У вас там, наверное, все умные?
–Что вы, дураков у нас хватает.
–Это вы просто так говорите. Одна моя подружка встречалась с парнем с вашего института. Ужасно он был интеллектуальный.
Все это было говорено без тени иронии. Такое восхищение, естественно, польстило. Я принялся усердно трепаться о физике, укорителях, академиках – слушала она с великим вниманием и интересом, но в конце концов мне это самому стало несколько совестно – тая беззастенчиво пользоваться доверием физически экзальтированной девицы, хотя, по правде говоря, она сразу мне чем-то понравилась, – что я обрадовался, что мог закончить этот треп, когда впереди показалась группа молодых людей.
–Это за мной, – сказала Ольга. – С вами было интересно и спасибо за помощь.
–Может мы сможем встретиться?
–Не знаю, у меня так мало времени – Это был не отказ, а даже наоборот.
Но я почему-то не стал настаивать,
–Тогда скажите ваш телефон. Я позвоню вам.
Она сказала и побежала к друзьям. На бегу она обернулась.
Я так и не позвонил. В это время у меня был трудный и мучительный роман с одной женщиной. Она была спортсменкой и даже одно время чемпионкой Союза. Вечно она была на всякого рода сборах и в турнирных поездках. Без нее я скучал, терзался желанием видеть ее лицо, ее белые-белые – очевидно альбиносные – волосы, а когда она неожиданно появлялась – становился при встречах с ней таким дураком, что самому противно было. Она то очаровывала близостью, ластилась как нежный котенок, отчего мое сердце трепетало и наполнялось высшей радостью, то вдруг становилось холодна, сдержанна, от того и все становилось противным и сам в том числе. Так и тянулся этот роман довольно длинное время, без всякого развития, лишь колебался на месте как море в мертвую зыбь. Я совершенно измучился, но не имел сил его оборвать. Она, возможно, тоже. Перед самым концом сессии, после которой мы всю зиму планировали поехать в горы, она вдруг укатила одна на юг.
Все-таки, здесь, пожалуй, стоит больше рассказать о себе. Это трудно, неудобно, но.., впрочем, в душе наверное каждого человека живет тайное желание вывернуться наизнанку перед каким-то другим человеком. На Западе так даже есть специальная категория людей – психоаналитики, которые как раз и зарабатывают свой кусок хлеба тем, что выслушивают эти выворачивания, либо помогают это сделать. У нас для этих целей служат пивные. Вы не смейтесь, это ужасно серьезно, чтоб было человеку кому о себе рассказать, не столько получить совет, сколь “выговорить свою печаль”, облегчить свое сердце. Тут ведь тайна, что звуки собственного голоса, ощущение человеческого внимания – пусть совершенно безгласного – самого себя дают понять и облегчение тоске дают. Тут жгучая потребность. Таинственный психический феномен. Таинство исповеди. Раньше меня мучило такое желание совершенно невыносимо. Рассказать кому-нибудь о себе до последней тайны. Но не решался. Даже в пьяном виде. Ибо знал в то же время, что не смогу взглянуть после этого тому человеку в глаза и возненавижу его несмываемой ненавистью... Увы, прошло столько времени, кажется целая геологическая эпоха, иногда мне право же кажется, что это мое второе, если не третье существование. Смешно, но я себя порой ощущаю наблюдателем собственного я, причем даже и не весьма заинтересованным.
Так вот, в описываемое время я был уже не молод, т.е. наоборот, чувствовал себя как раз очень молодым и довольно долгое время, пока вдруг как-то резко постарел сразу на тысячу лет. Просто я был старше своих однокашников по годам. Сам я из Ленинграда, пережил блокаду, был спасен, вывезен по “дороге жизни”, провел много времени в детском доме, до студенческой скамьи успел изрядно поколесить по стране, повстречаться с людьми, переменить места работы и профессии. Изъездил Сибирь от Камчатки до Якутии, Крым, Кавказ, Каракумы, работал химиком, вычислителем, радистом, слесарем, электромехаником, геологом и еще бог знает кем, жизнь помотала и погоняла меня по камням, буграм и морям, пока не решил, наконец, исполнить детскую свою клятву, что дал я себе на виду всей Боровушки. Было это морозным вечером, учился я в пятом классе и был увлечен математикой и мечтал им стать. Числа, формулы, символика звучали мне сладчайшей музыкой, Чебышева я искренне считал выше всех русских императоров с Петром Великим вместе. Милый максимализм детства, когда уверен, что не может быть несчастлив человек, знающий все простые числа до ста тысяч. Так вот этим самым морозным вечером, возвращаясь из школы, с очередной книжкой Хинчина в ранце, над высоким берегом Каменки я поклялся себе непременно им стать и поступить в лучший университет страны. Во всех скитаниях жила она во мне, иногда уходила в глубину, но никогда не покидало меня ощущение обязанности ее исполнить. Правда, математиком – чистым – я не стал, в университет не поступил, но замена тут, пожалуй, равноценная.
Все могла показаться хорошо, и даже детскую клятву исполнил, куда как молодец. К несчастью, я стал несколько умнее, к тому времени я уже догадался, что знание всех простых чисел даже до десяти миллионов отнюдь не гарантия счастья. Под этой внешностью во мне жило мучительное,., как бы сказать... не то что недовольство собой, а страдание за свою,.. опять затрудняюсь определить... пожалуй так, за свою человеческую бездарность. Нет, я был достаточно способен к науке, тут я не занимался самоуничижением, учился отлично, даже целый год не получал Ленинскую стипендию –т.е. меня назначили, но в каких-то инстанциях что-то напутали. или что-то потеряли, так что я ее так и не получил. Перед своими коллегами-школярами только со школьной скамьи и со званиями лауреатов всяческих конкурсов и олимпиад – молодыми и хваткими – мне отнюдь не приходилось краснеть и объясняться годами, службой и забыванием, как приходилось многим моим друзьям – “старичкам”. Нет, совсем не в этом дело. Не могу и сказать, чтоб я был косноязычен. Выступал на семинарах бойко, в спорах – студенческие опоры – это такая школа – был опытный турнирный боец, но, – как все-таки объяснить... Есть люди, для которых сказать слово – как птице пропеть – ничего не стоит, легко и естественно, В этом нет для них проблемы или сомнений. А есть люди, для которых слово – проблема. Они могут сказать умное и дельное слово, но именно по поводу. По которому они знают что сказать и главное – зачем сказать. Но вот просто так перекинуться фразой – Как живешь? – Толстеем – Ешь меньше пирожков – засмеяться, хлопнуть по брюху и отойти в прекрасном самочувствии о замечательной беседе – они не могут. То есть простое непритязательное слово, которое и составляет подавляющую основу нашего человеческого общения. Это им мучительно. Им неинтересно спрашивать – Как живешь? – потому что знают ответ – Ничего – и они никак не могут показать, что их дьявольски интересует этот дурацкий вопрос. Это люди обычно скучные в малознакомых компаниях, с трудом сходятся с другими, их не любят женщины, как сказал классик. Одна-то может и полюбит, но не женщины. И имея некоторый ум, понимая, что тут уж никакая ученость и никакие тренировки не помогут приобрести этого чудного дара легкости и приятности общения, этого чудного дара любимости другими, они сильно страдают и склонны даже значительно преувеличивать этот свой недостаток, впадая временами в предельную самоненависть и самоистязание. Наверно, вы не поняли и считаете это даже какой-то чепухой. Тогда перечитайте “Записки из подполья” Достоевского – это тот же самый клинический случай, разве что в последней стадии. Ведь мера страдания определяется не мерой физического несчастья, а мерой его переживания.
Теперь я обрисовал вам свой портрет с некоторой полнотой. Боюсь, правда, что он вызовет скорее недоумение, чей понимание, слишком уж все в противоречиях. Сначала о восторгах, а потому о мучениях. Как их примирить, право, я и сам в затруднениях. А между тем, все это было так и одновременно. Восторги в физике, мучения в обиходе. “Быть можно умным человеком и думать красе ногтей”. Можно радоваться и находить счастье в любимом деле и глубоко страдать от своей человеческой обыденной неполноценности. Да и что говорить о противоречиях, не вся ли наша жизнь на них стоит. Да если б вы знали, на каких ужасных противоречиях построено все это сияющее здание современной физики...
Впрочем, я действительно наговорил много чего-то совсем лишнего и, боюсь, только злоупотребляю вашим вниманием. Прошу меня извинить, собственную жизнь привести в систему все-таки трудней, чем чужую или вымышленную. Словом, настроение у меня в то время было просто паршивым. И вот однажды вечером, как раз после последнего экзамена, когда особенно выявилась пустота, образовавшаяся отъездом моей спортсменки, раздался телефонный звонок.
–Да.
–Э...э... извините, – раздался незнакомый женский голос. – Мы с вами встречались... и...
–Извините, не могу сообразить, с кем имею честь...
–Меня звать Ольга.
–...Мы с вами играли в теннис?
–Нет, нет, помните месяц назад...
–Извините, но...
–-Ну... вы меня сняли с дерева.
–Ах, Ольга! Парашютчица! Ну как же, как же, помню, помню. Извините, не мог позвонить. Я… потерял ваш телефон... Но я рад, ужасно рад... Только как вы нашли меня?
–Это долгая история. А вкратце – через интеллектуального друга моей подруги. Я вам говорила о нем.
–Это так неожиданно и здорово... Хм... Как вы поживаете?
–Вы извините,.. мне неудобно,.. что я так…
–Что вы, наоборот, я рад...
–Дело в том, что мы собираемся в поход.
–Ну, ну...
–И я решила вам позвонить,.. предложить...
–• • •
–...пойти с нами в поход.
–Знаете, это интересно, но несколько неожиданно. Лучше всего было бы обсудить лично.
Так мы встретились второй раз.
А затем стали встречаться каждый день.
На четвертый я предложил ей свою “руку и сердце”, на шестой она сказала “да”. А еще через некоторое время мы расписались.
Мы стояли в маленькой комнатке районного загса поглупевшие, красные и растерянные, потому что это произошло так стремительно, и мы слабо соображали, как и что это значит, и как все это случилось, и как все-таки вдруг каждый из нас оказался с каждым другим... и смутно, не достигая сознания, звучал голос пожилой женщины-депутатки.
–Мужчина и Женщина! Дмитрий и Ольга! Вы вступаете в новую жизнь, в которой понятия “я” и “он” должны уступить чувству “мы”. Я желаю вам счастья, живите в мире и согласии, растите детей, будьте едины в радости, но едины и в горе. Помните об этом, Едины всегда.
Этого мы не сумели...
Потом я часто пытался понять, как же все это случилось. Как будто подхватила какая-то сила… А впрочем, стоит ли об этом философствовать, тут тайна выбора, которую кто разгадает и кто осветит... Единственно, что пожалуй я смог понять и проанализировать, так это что меня привлекло тогда к ней. Это было непривычное, поразившее меня обожание меня. Позднее я понял, что тут все-таки было больше обожания не меня как личности, а меня как члена возвышенной в ее воспитанных на научно-популярной литературе мечтах корпорации. Да и легко ж было – если скорее не противоестественно – молодой девчонке отвлечься от сияющего отсвета чужой славы и увидеть во мне мою собственную личность, когда даже более опытным и зрелым человеком в сердцах были произнесены слова: “Что-то лирики не в моде, что-то физики в почете”. С первой встречи она как-то полностью отдалась мне, целиком и без всяких условий доверив мне свою волю, все свое внутреннее “я”. Это трудно объяснить словами или каким-либо даже самым интимным примером, тут то, что ощущается без слов, или скорее, наоборот, в каждом слове, в каждом движении, в каждом обоюдокасающемся выборе. Это мне, конечно же, льстило. Было ужасно приятно и незнакомо. Вероятно, тут общий закон, что ничем не может женщина больше привлечь и привязать к себе мужчину, чем полностью и неподотчетно отдавшись ему, ибо ничто сильнее не возвышает в мужчине мужчину. И в то же время в этом полнейшем рабстве женщина приобретает над ним власть совершенно неограниченную. Понять это могут только очень умные женщины, почувствовать – только самые наивные, женщины среднего рассудка обычно начинают цепляться за власть и чаще ее теряют, а если и получают, то уж скорее над женоподобной тряпкой, в чем довольно скоро к огорчениям и убеждаются. Впрочем, не будем заниматься спекуляциями на скользкой почве половых проблем, ведь если это еще и не была любовь, то для начала совместной жизни было вполне достаточно.
После свадьбы мы сразу же уехали в небольшое свадебное путешествие в Суздаль. Тогда это был еще заброшенный и удивительно приятно-скучный городишко с полуразрушенными храмами и утилитарно используемыми для целей общественного призрения и для пенитенциарных целей монастырями. Была хмурая, но теплая осень. Торговали яблоками. Почти в одиночестве мы бродили по монастырям и церквам, грызли яблоки и нам было хорошо . Вернулись мы уже устойчивыми молодоженами, несколько пообвыкшими друг к другу, незаметно согласовавшими свои обычаи и привычки, более или менее усвоившими суть нового своего состояния.
Началась наша семейная жизнь, заполненная своими радостями и своими хлопотами и огорчениями. Но мы оказались довольно покладистыми супругами, и эти огорчения проходили и сглаживались без особых остаточных напряжений. Я закончил институт, поступил на стажировку, а затем и в аспирантуру, имел уже несколько печатных работ и даже получал из-за границы письма с обращениями “Доктору Колымину. Не откажите в любезности прислать препринт последней Вашей работы”. Мы получили новую квартиру. Жена тоже закончила институт, правда рождение Фомки несколько усложнило этот процесс.
Я снова вспоминаю это время – время вынашивания и первых лет фомкиной жизни. Это было, пожалуй, самым добрым периодом нашей жизни. Мы сняли дачу, и жена проводила все время в лесу. Я возвращался из города, навьюченный сумками и свертками, и Ольга встречала меня, пахнущая лесом и материнством. Вместе с ростом живота во мне росло какое-то чувство новой любви, другой, не той, что в первые встречи, любви не к себе, а к ней и к тому прекрасному таинственному женскому началу, который она в себе воплощала. Это было удивительно счастливое чувство, счастливое своей полной бескорыстностью и еще чем-то очень первичным и хорошим. Снова встают прошлые картины. Лес, узенькая дорожка, заходящее солнце, и Ольга в широком платье, не могущим все-таки скрыть ее большой живот – живот на удивление велик, так что она со смехом рассказывала, как повстречала в лесу какого-то мужика, который на нее ошарашенно посмотрел, а затем сказал – Наверняка мальчик. Она боялась сначала беременности, говорила, что будет стесняться, и что ей будет стыдно, и потом что беременные едят известку и землю, а ей совсем этого не хочется – я, правда, успокоил, что не всегда – и пойдет пятнами и еще бог знает что и все такое до смешного для ее женского возраста детское, но затем наоборот, ходила с весьма гордым видом, и я даже иногда ловил ее высокомерный взгляд, который она кидала на своих “нормальных” сверстниц. А затем был роддом и чувство страшной тревоги, тоски такой, что хотелось выть. Я зашел в маленькую церквушку, что находилась как раз у ограды родильного дома. Был полумрак, горело всего несколько свечек. Я тоже зажег свою перед темной иконой Николая Чюдо, как это наверное делали все деды и пращуры, смотрел на этот темный лик, сквозь черноту которого пробивалась чуть заметная усмешка, и... в жизни, наверное, каждого, даже самого неверующего человека есть такие минуты, когда он непроизвольно ищет нечто высшее, на что можно было бы отпереться в эти невыносимые минуты ожидания и неизвестности и из самых глубин своего сердца возносит свои мольбы и молитвы, по детски веруя, что должен же, непременно должен существовать некто, кто может выслушать и помочь.
Родился малыш – 5100, 49. С первого взгляда он мне показался какой-то безобразной обезьянкой с вытянутой мордашкой и с невероятными баками, которые шли по вискам и над глазами. Но Ольга была радостной, хоть роды и были тяжелыми, с восторгом говорила, что малыш схватил грудь с первого раза, а у других мамаш детишки долго отворачивались, приводя мамаш в испуг, и находила малыша очаровательным красавцем.
Потом были пеленки, зубки, кашки, книжки – все обычное, утомительное, но и приятно-нужное. Жена к тому же заканчивала институт, и мы вдвоем писали диплом, и она в конце концов защитилась даже с некоторым блеском, не потеряв ни года в учебе. Малыш – мы назвали его Фомкой – был прелесть, да вы его уже увидели. Мы любили его и любили друг друга.
Но вихрь встает, и бездна пролегла
От правого до левого крыла.
Здесь я должен перейти к центральному моменту своей жизни. И останавливаюсь в тягостном затруднении, как точно описать, выразить суть и причины того вихря, который вмиг как карточный домик разметал все это казалось бы такое надежное и устойчивое счастье.Мы смежены блаженно и тепло
Как правое и левое крыло.
Но вихрь встает, и бездна пролегла
От правого до левого крыла.И благо бы тут было какое природное физическое явление вроде пакистанского тайфуна или ашхабадского землетрясения. Увы, тут явление совсем другой природы, тот вихрь, который врывается в нашу спокойную размеренную жизнь из глубин психики, ломая и переворачивая человеческую судьбу. Но как это рассказывать. Куда как приятно было бы описывать – летели дома, взлетали вверх крыши, кружились листы железа... Шучу, приятного и тут мало... А если взлетало и вертелось в тесных пространствах черепной коробки и крошечного сердечного комочка. Когда в твоем мозгу рушились представления, сотрясая всю душу, когда вдруг на месте стройных и прочных сооружений оказывались жалкие руины и пустота, которая уже не могла противостоять внешнему атмосферному давлению и готова была взорваться, как слишком откачанная колба, не терпящая пустоты, и, когда роясь и изнурительно перелопачивая эти обломки своего мира, ты вдруг находишь маленькое жизнеспособное зернышко – это как мучительный удар полового сладострастья, как крик женщины, извергнувшей дитя из своего лона, как миг счастья “идиота” перед эпилептическим припадком. И ты растишь и холишь это зернышко в сомнениях, тревогах и непрестанных раздумьях, от которых вот-вот кажется треснет башка, но отвернуться от него уже немыслимо, ибо ты помнишь, как черна и ужасна пустота... Впрочем, извините, я объяснил, кажется разве что себе, а вы наверное из этого бреда ни слова не уловили. А простая протокольная суть – бросил физику, бросил – или меня бросили – дом, семью, ребенка, превратился в бездомного скитальца, находящего все свое утешение во вдохновении и оправдании – в сочинительстве.
Помните я не без патетики описывал свое чувство восторга и преклонения перед физикой. Но уже на последних курсах стали появляться... даже не сомнения, скорей чувство смутного беспокойства. Я бросался из одной области в другую, то хватался за толстеннейшие фолианты, упорно вгрызался в новейшие теоретические построения, в своей чудовищной сложности находящиеся где-то уже на пределе теоретической понимабельности человеческого разума, то бросался в эксперимент, сменил несколько лабораторий и хотя, в конце концов, диплом защитил отлично, и даже удалось опубликовать его результаты в солидном физическом журнале, но ощущение, что что-то изменилось – нет, не во мне, что-то переменилось и меняется в физике – уже не оставляло меня, а все более и более крепло. Самое разительное было в том, что этот могучий поток замечательнейших открытий как-то вдруг и чрезвычайно резко иссяк. Нет, конечно, открытия продолжались, то в одном месте, то в другом, но чаще в смежных областях – астрофизика, биофизика, но я говорил именно о потоке, мощном потоке, охватывающем буквально весь физический фронт. А он-то неожиданно прекратился. Фронт стабилизировался. После того, как журналы приносили вести о новых открытиях, об основополагающих экспериментах буквально каждый месяц, когда не просмотрев пару месяцев научных журналов вы оказывались совершенно отсталым человеком – это было совершенно неожиданно, что проходили месяцы, мог пройти даже целый год – и ничего существенно нового. Журналы выходили по-прежнему, даже в большем количестве, но их можно было по долгу не брать в руки, и вы ничего особенного не теряли, они были заполнены – конечно, весьма нужными расчетами всякого рода поправок высшего порядка, уточнением деталей, представляющих уже очень специальный интерес. Поверьте, я не хочу говорить, что раньше было лучше, а потом хуже, или наоборот, я просто хочу отметить, что ситуация в физике изменилась, изменялась атмосфера, изменилась резко и неожиданно. Появилось даже полубезработное племя физиков, которые не имея собственных тем и идей, ждали, когда какой-нибудь Гелман или Абрикосов не выкинут новую идею, тогда игрался полный сбор, на идею сразу же набрасывалась вся эта орава, которые действуя математическими приемами как отмычкой спешили успеть натаскать себе материальчика на диссертацию. В несколько месяцев идею обгладывали до основания как лягушку, брошенную в муравейник, и снова все затихло, пока опять кто-нибудь из этой плеяды физиков-генераторов не бросал новую идею.
Конечно, я передаю всего лишь свои собственные ощущения, притом ощущения физика-ренегата, и, наверное, вернее, бесспорно, нашлось бы множество искренне влюбленных в свою заколдованную Дульсинею, которые обвинили бы меня в черной клевете и гнусном поклепе физической бездарности. Но мои ощущения остаются моими, и да ведь известно к тому же, чтоб расколдовать Дульсинею, Санчо Панса должен был влепить по своим ягодицам своей собственной десницей три тысячи плетей. Во мне же все более крепло чувство, что эта наука подошла к своему звуковому барьеру – ведь смешно же, право, считать, что у природы кончился запас тайн, что можно, конечно, отвоевывать у скорости по километру, по сотне метров, но подлинный скачок требует уже новых крыльев, каких-то принципиально новых представлений, даже новых ощущений физической реальности, а я лично – я чувствовал это – не гожусь в эти конструкторы сверхзвуковых крыльев.
Я много размышлял и тогда, и впоследствии, ибо хоть и предал физику, но любви и привязанности к ней не оставил. Если вспомнить двадцатые, тридцатые годы, когда зарождались современные идеи, то физическое мышление отмечалось некоторой плоской материалистичностью. Были бы факты, а способ их объяснений найдется. И действительно, находился, и довольно быстро все вновь открываемые квантовые и релятивистские явления находили свое более или менее связное разрешение. Поэтому, когда в послевоенное время вскрылся новый слой явлений, связанный с миром элементарных частиц, физический ум. с прежней уверенностью встретил их без особого волнения. Были бы факты – объяснение найдется. Факты накапливались, для их поиска строились все более и более грандиозные установки, уже Монблан фактов – а объяснений нет. И становится все более ясным, что сами факты не содержат в себе ни грана объяснений, что только человеческая личность, только напряженная человеческая мысль сможет дать им систему, что выдающаяся техника не только не отрицает или нивелирует индивидуальное начало, но наоборот, придает ему неизмеримо большое значение, и более того, без этого индивидуального начала оказывается мертвой и ее не способны оживить даже тысячи мелких мыслишек, она требует и мысль под стать себе. Этот можно сказать парадокс – ибо подавляющим как раз представлялось мнение, что техника отрицает индивидуальность – заметен не только в физике, он начинает ощущаться во всех областях по мере проникновения современной техники – от медицины до геологии, от биологии до космических исследований. И я ощущал все больше и больше тягу к исследованию этого человеческого материала, потому что казалось мне, что без новых исследований человеческой сущности невозможен и новый взлет в самой физике, как без Достоевского может быть невозможен был Эйштейн, и без Раблэ – Ныотон...
Впрочем, был и еще один и – как ни изворачивайся – пожалуй самый первый момент. Помните, я рисовал вам свой портрет и в конце концов отослал к принципиально рожденному несчастным типу Достоевского из “Записок из подполья”. Семья, ребенок, добросовестная научная карьера – все это на время могло меня утешить, но на жизнь... на жизнь было мало... А я хотел много. Очень много, Мне нужно было много,.. А иначе зачем я? Каждый ставит перед собой этот вопрос – явно или неявно, у каждого своя мера утешения, чтоб иметь собственное уважение и любовь к себе и оправдание себе перед миром прошедших и миром будущих. Может есть счастливые и натуральные люди, которых этот вопрос не тревожит, для которых родовые потуги родившей их женщины являются вполне достаточным оправданием их существования… Не знаю... Завидую им, но... приходится “донашивать” себя...
И я бросил физику. Бросил отнюдь не так, как это делает некий физик из высоконравственного английского романа, где главный герой сей пошлой нравственности обиженный, что его не выбрали в какой-то комитет или академию, тоже переметнулся в лагерь служителей несерьезных муз, предварительно женившись на богатой бабе, сделав всякие хитрые ходы, чтоб не выглядело бегством пораженца и чтоб реноме не пострадало и т.д. У меня все это получилось как-то глупо, невозвышенно, я просто уже не мог работать и притворяться, что мне это интересно, я ушел и друзья посчитали меня просто психом или даже кретином.
И первая – жена. Она не смогла ни понять, ни настолько любить, чтоб принять меня на веру. Для нее это было непонятной блажью, ударом по ней, семье, ребенку. Но, пожалуй, я догадываюсь, прежде всего ударом по самому центру ее шкалы духовных ценностей, воспитанной на духе величия и основополагающей роли науки с физико-математикой в вершине этой иерархии. Тут уж символ веры, и тут уже русский склад, чрезвычайно болезненно реагирующий на удары по этому месту.
И мы расстались. Я продолжал ее любить, но она уже не хотела меня любить.
Я вам рассказываю очень схематично, так сказать блок-схему жизни. Конечно, были слова, было много слов и много слез, были внутренние движения, стоящие за словами и чувства помимо слов, но... все это слишком трудно вспоминать и уж удовлетворитесь схематическими квадратиками, сцепленными линиями воздействий вместо развернутых монтажных описаний. Да ведь и то, что внутри квадратиков вряд ли отличается особенной новизной, разрыв есть разрыв, я описан он уж куда как детально, да и самим, думаю, вам не представит затруднений вообразить содержание этого квадратика.Как правая и левая рука
Твоя душа моей душе близка.
Мы смежены блаженно и тепло
Как правое и левое крыло.
Но вихрь встает, и бездна пролегла
От правого до левого крыла.Что можно сказать вернее и точнее?
Началась новая жизнь. Никогда еще я не был более счастлив, и никогда не было мне горше.
Неустроенная и полуголодная жизнь по частным квартирам – ведь из того, что я получал на новом месте, я должен был платить и за квартиру, и давать на сына, так что оставалось только еле-еле на поддержание существования, тоска по жене – ведь я её любил и ненавидел одновременно, тоска по сыну, к которому я только изредка наведывался, потому что слишком горько мне было, в глазах жены мне все чудился ехидный упрек – ну как, теперь ты счастлив? одиночество – со старым кругом я почти прекратил все связи, потому что что может быть смешнее и глупей фигуры непечатающегося сочинителя, сего забавного предмета для сочувственной снисходительности благоустроенного обывателя, с новым я не хотел их налаживать, потому что мне хотелось войти не как робкий ученик, а как знающий себе цену мастер.
Но, увы, он не хотел меня принимать. Я был, очевидно, слишком физиком и конструировал свой мир и своих героев как физика конструирует свои квазичастицы и соответствующие им пространства, К тому же меня как писателя мало интересовали подробности человеческого темперамента – добрый он или скупой, весел или хмур, ну и тому подобные так сказать живые черты, мне хотелось проникнуть в дальнейшие пласты мышления и отношения к миру, выявлять внутренние ценности и стимулы человеческой деятельности, которые часто не осознает человек, но они-то и производят основные движения истории. Поясню хотя бы на примере освоения Россией Сибири. Что, спрашивается, гнало русского человека в эту даль, что давало силы терпеть голод, лишения, страшный для человека отрыв от родной почвы, но идти и идти вперед? Жажда богатства? Голод? Но вот же рядом Китай, Он соседствует с Сибирью тысячи лет, но так и не смогли, не пожелали, не посмели китайцы пойти в Сибирь, хотя тот же самый набор факторов действителен и для него. Тут тайна национального выбора и понять и вскрыть ее куда как сложнее, чем описать доспехи русских воинов, обычаи самоедов, поперчить сверху несколькими старинными речениями, да присочинить коварную любовь шаманской дочки к казацкому атаману. Это трудно, но чтоб не была литература простым перекапыванием и ворошением в культурном слое явлений, чувств и ценностей, вскрытом великими предшественниками, и где слова и факты уже потеряли свою структуру и представляют всего лишь символы отсылки к этим предшественникам, надо копать глубже, в еще не вскрытые и безмолвные толщи человеческой души, и опираться тут можно лишь на познание жизни, а не литературы, и прежде всего на самопознание, ибо ты – такой же человек, как и другие – это первый писательский постулат, и то, что глубоко сидит в тебе, что страстно волнует тебя – не может не волновать других – они и ты – одно, но только тебе, писателю, это бессловесное ощущение дано превратить в слово, самоощущение превратить в самопознание.
Улица корчится безъязыкая, Ей нечем кричать и разговаривать.
Ты должен дать ей СЛОВО – это трудная, мучительная задача художника, и отыскать его можно лишь на обнажениях собственной души. В предшествующую жизнь я много передумал, теперь этот запас выливался на белые страницы бумаги.
Я много писал. Но меня не печатали. Редакторам и издателям это казалось странным, непривычным, да и вообще не соответствующим их представлениям как можно и должно писать, для них, людей с расплывчато-гуманитарным складом мыслей математически замкнутая форма моих опусов, над которой я как раз очень много рабо|тал, казалась какой-то совершенно неправильной… Я сердился, иногда посылал злобно-язвительные письма – сейчас я искренне сожалею об этом и готов был бы принести всем извинения, но продолжал писать, несмотря на овладевавшее мною такое отчаяние, что порой был уже на храни последнего выбора, и только надежда, а может и злоба, удерживали от последнего шага с последнего порога. Ведь тут было не только честолюбие в чистом виде, нет, тут было и честолюбие, и голод, и жажда снова иметь право открыто взглянуть в лицо моим учителям, друзьям, жене и ребенку, и жажда сказать другим людям свое новое и, я верил, нузкное слово.
И в то же время... и в то же время я был счастлив, так счастлив, как может быть редкий человек на всей земле, Я знаю и могу сказать, `что все радости мира перед радостью и наслаждением творчества! Разве что радость Гагарина, впервые вырвавшегося из земного тяготения, или ликование Нила Армстронга, впервые ступившего земной ногой на лунную почву... Создавать в своем мозгу новые или воссоздавать погибшие миры, людей и судьбы, жить с ними, спорить с ними, восхищаться и не соглашаться, чувствовать их в себе и себя находить в них – кто это может? Художник, да Бог! Переживаешь тысячи существований, ходишь по аллеям Ясной Поляны рядом с Толстым и сам Толстой, босым волком бежишь из половецкого плена, исходишь юной кровью на кровавой траве притрепан литовскими мечи и бросаешь в печали одиночества последний взгляд на этот прекрасный мир –И не бысть тут брата Брячислава
Ни другого
Всеволода
Един изрони жемчюжну душу
Из храбра тела
Чрез злато ожерелье…и силой убежденности, силой голоса, от которого сам, кажется, вот-вот взорвешься, останавливаешь и подчиняешь своей воле стихию гражданской войны, и переносишься на миллионы лет вперед и ищешь там, в гигантской дали себя, и свои мысли, и свои чувства – и все это ты, ты сам, ибо ведь если не ощутишь в себе своего героя, не станешь им, то как напишешь об этом, откуда возьмешь мысли, чувства и слова? Из других книг? Но это уже не искусство.
Так я жил. Скажите – не понятно? Может нужно рассказать, что я ел, какие слова говорил, какие мысли имел, проходя с пустым желудком возле колбасной витрины? Но разве это интересно? Да и не говорил я никаких особенно красивых слов, ибо главная жизнь шла в моей голове и сердце, а они скупо отпускают выражения для повседневного обихода.
Расскажу лишь об одной встрече с человеком, в котором я нашел помощь и понимание, и я ему очень благодарен, ведь найти понимающее тебя сердце это так трудно и так радостно.
Я очень любил поэзию. Нет, тут даже больше. Тут восторг и преклонение. Я считал и продолжаю считать, что двадцатый век русской поэзии – это нечто особое. уникальное, еще небывалое может во всей мировой поэтической истории, просто это еще близко к нам, нам трудно еще дать соразмерную оценку. Ведь только представить, что в пределах жизни одного поколения жили и творили Блок и Пастернак, Бальмонт и Заболоцкий, Ахматова и Есенин, Цветаева, Максимилиан Волошин, Павел Васильев, Маяковский, Гумилев, Эренбург, Клюев, Анненский, Багрицкий, Луговской, Брюсов, Белый, Хлебников, Мандельштам... Это какая-то мощная горная система, в которой каждый поэт – своеобразная и единичная вершина. Можно по разному оценивать их высоту – это в значительной степени зависит откуда глядеть – можно добавлять и убавлять имена, но только скажите, где и когда в таком тесном временном промежутке жило столько замечательных и своеобразных – это главное – поэтов. Как будто вся трудная и высокая история России двадцатого века дала этот поразительный всплеск поэтического гения. И каждый – личность и удивительная вершина, стоящая на своем собственном основании, некоторые из этих пиков начинаются совершенно без подходов такими отвесными стенками, что подняться на них удел только очень отважных и искусных альпинистов, отчего некоторые критики на сем основании резонно полагают, что и вообще они ни к чему, раз подняться трудно, а ни ежевики там не растет, ни дерев для лесозаготовок найти невозможно, впрочем, как и необходимость Джомолунги тоже некоторыми ставится под очень большое сомнение. Фактически, современная поэзия во многом занята тем, что достраивает недостающие подходы к этим вершинам, а на некоторые – например пик Есенина – уже и фуникулерчик функционирует.
Для меня поэзия являлась тем самым “не хлебом единым”, чем жив человек, в ней я находил и отдых, и радость, и приют от невыносимых состояний, она была мой самый верный и честный друг. И вот меня тоже мучила мысль о том, как помочь все-таки и многим другим ощутить это богатство и эту радость, потому что неразделенная радость – полрадости, и где сам счастья приобщился, так туда и всех звать хочется.
Ведь главное тут – понять и ощутить авторскую интонацию. Если вы ее схватили, уловили – то все уже сразу становится на свои места, и сама мысль автора для вас становится ясной через понимание авторского состояния. Но в том то и дело, как ее записать? Все эти хитрости в размещении строк, к которым прибегает современная поэзия – это всего лишь мучительная и все-таки по большей части бесплодная попытка запечатлеть в стихе не только смысловой, но и интонационный ряд, то есть фактически его мелодию, Андрей Белый по этому поводу особенно страдал. Каждому большому поэту свойственна своя мелодия, точней даже мелодический комплекс, своеобразный и неповторимый. Тут правило совершенно общее – если все стихи какого-нибудь поэта можно распеть на “Позабыт, позаброшен” – то этого поэта и читать не стоит. А в то же время через мелодию выражается и самая сущность. Вот сравните.
И Дмитрий Сергеевич ровным голосом прочитал стихотворение Бориса Пастернака из цикла “Разрыв”.Помешай мне попробуй. Приди, покусись потушить
Этот приступ печали, гремящий сегодня, как ртуть в пустоте Торричелли.
Воспрети, помешательство, мне, – о, приди, посягни!
Помешай мне шуметь о тебе! Не стыдись, мы – одни,
О, туши ж, о, туши! Горячее!Можно тут что-нибудь понять? А вот другой вариант.
Он пропел это стихотворение. Голос у него был глухой, как говорят специалисты – “неполетный”, с довольно коротким дыханием, но какое-то привораживающее очарование его пению придавало своеобразное и тонкое интонирование. Это трудно выразить в нотной записи, но каждый звук был его собственный, а не испорченная баховская хорошо темперированная полочка, и голос искал опору каждому звуку, дрожа и вибрируя между гранью фальши и гранью скучной фортепьянной правильности, тут же, в самом процессе создавая ладовую структуру и тут же ее переосмысливая. Это придавало энергию и какую-то многозначную выразительность распетому слову...
–Ну, как, теперь вам более ясен смысл этого стиха?
–Вы пожалуйста продолжайте, мне все очень интересно, – ответил я.
–И вот вдруг на меня напала странная фантазия. Сочинять романсы.
Я ходил по улицам и сочинял про себя распевы стихов Пастернака, Цветаевой, Ахматовой. Право, же самому это было смешно. Музыкальностыо я не отличался, слуха – никакого, нотной грамоты не знал – впоследствии, правда, пришлось выучить – но стихи звучали и от этого не было спасения, да и не хотелось его искать. Наверное я в то время походил на сумасшедшего. Музыка как-то вдруг нахлынула на меня, и это были сладостные мгновения отрешения от всего земного и тягостного, полет в мир чувств, и каждому оттенку чувства требовалось найти свой мелодический и ритмический эквивалент, не насилуя стиха, не подавляя его внешней мелодией, а выявляя внутреннюю, присущую ему, ту мелодию, которая смутно должна была мычаться самому поэту. И у каждого своя мелодическая линия. Ахматова – этот строгий служитель чистого классического стиха вдруг запела такой простонародной, современной интонацией, буквально той, что принято иногда даже называть блатной, что мне даже вдруг стало ясно, сколь необычайно пристально она вслушивалась в окружающую ее жизнь, ее пушкинские наяды, эти пленительные образы прошлого салонного века звучали в ее душе, оказывается, по мелодической линии воровского фольклора двадцатых – тридцатых годов. Пастернак – тот ближе к Баху, Бетховену – контрапункт, ракохордные движения, тональные планы. Каждое его стихотворение – это маленькая фуга или сонатина, в которой эти, казалось бы, совершенно случайные слова, не сливаются, а наоборот противостоят основной мелодической линии затаенного чувства. Цветаева – это токкатный ритм, ритм заклинания, наговора, вдруг обрывающийся неустойчивой нотой хрупких надежд, или, наоборот, самой тривиально-устойчивой нотой, как символ грубой действительности, а та нота, к которой шло мелодическое стремление так и оказалась недостигнутой, как недостижимой оказалась ее поэтическая мечта. Впрочем, не знаю, как я справился, но мне было ужасно приятно.
На этой почве и произошло мое знакомство с композитором Данилом Добриным, Вы наверное слышали его произведения. Он много пишет – симфонии, кантаты, музыку к кинофильмам. Удивительно талантливый композитор. Может вы помните его необычайный концерт для оркестра и трех фортепиано? Я был буквально потрясен, когда первый раз слушал его в консерватории. Эта мерная, однообразная звучность трех фортепиано, партия которых написана в додекафонном математически точном и безжизненном плане, как олицетворение какой-то машинной бездуховной силы. Помните эти ровные размеренные серии, которые пространственно проходят через различные, но одинаковые инструменты без всякого развития, только мертвый ритм строго запрограммированного преобразования этих серий. И партия оркестра – вся построенная на однотональном органном пункте в басу, как противоставление мертвой программированной изменчивости фортепьянной партии. Над тоникой возвышается оркестровая ладовая конструкция. Но какой это изуродованный, сдавленный лад – пониженная медианта, расщепленная доминанта, зияющие пробелы увеличенных секунд, что-то униженное и рабское звучит в этих стонущих звуках медных, в шероховатых пиццикато струнных, они подавлены самоуверенными фортепианными звучностями. Но идет развитие, На фоне монотонных обращений, ракохордных движений и прочих элементов тонального сериализма партии фортепиано идет постоянное изменение ладовой окраски оркестра, как будто человек пытается найти в себе нечто, что можно противопоставить этой бездушной силе. Борьба нарастает, захватывает, напряжение нагнетается, кажется исчерпаны уже все возможности, но композитор находит все новые и новые ладовые построения, и когда эта борьба становится невыносимой, когда кажется еще один звук – к вся оркестровая партия рассыплется в бесформенную атональную звуковую мешанину вдруг звучит, врывается классический мажорный аккорд как яркий луч человеческой полноты, силы и цельности. А затем на фоне редких всхлипов фортепьяно, все еще пытающихся провести обрывки и клочки своих серий, идет спадающая мелодия, переходящая в чистый и печальный минор, как светлая песнь матери о погибшем, но в битве за правое дело, сыне. Музыка утончается и медленно стихает. Наступает тишина. Она длится. И вдруг – несколько фортепианных аккордов, как вопли последних проклятий, но уже бессильных... Удивительная вещь. Тут мне чудится какой-то чрезвычайно глубокий и точный ответ всем этим кибернетическим бредням об устарелости человека, о создании некоего высшего существа из проволочек и микромодулей, ответ, данный интуицией великого художника и большого гуманиста. Поразительная, и какая все-таки таинственная вещь музыка...
Когда я впервые услышал это произведение, мне сразу же показалось, как будто я встретил брата по духу. Мы познакомились. И я не ошибся. Лучшего читателя я не мог себе представить. Он ощущал все оттенки, тончайшие переливы мысли, которые я вкладывал в свои произведения, и он ободрял меня, вливал в меня веру, когда она во мне совсем угасала, даже помогал мне материально. Я дорожил этой дружбой как самой великой драгоценностью, да и сейчас мы не теряем связи друг с другом.
Вот даже всего лишь недавно он прислал к дню рождения открытку с ужасно милым пожеланием.
Конечно, мелочь. Но есть такие мелкие штришки, которые куда лучше показывают человеческое отношение, чем грозные пожелания радости в атмосферу и счастья в океан.
Я познакомил его со своими “сочинениями”. Не без робости я это делал, Я – человек без всякого музыкального образования, не могущий даже одним пальчиком выстукать свой романс на его прекрасном “Беккере”, и он – музыкант, вооруженный всей композиторской техникой от классических Т-Д-S гармоний до суперсовременых сериальной, постсериальной, сонористической, алеаторической и прочих техник. Но, как ни странно, ему мои распевы понравились, по поводу моих опасений сказал, что мелодия и музыка – это вовсе не одно и то же, и что музыкальное “ничто” сочинило| прекрасную “Марсельезу”, и наоборот, гениальный Стравинский за всю жизнь не придумал ни одной путной мелодии. Сравнительно недавно они даже вышли небольшим сборничком в его гармонизации и подчистке. Может вы слышали ленинградскую певицу Веронику Санину, она часто исполняет наш “Реквием” на слова Анны Ахматовой. Впрочем, это уже не по делу.
– Да, я слышал.
Я действительно вспомнил, что слышал этот романс в исполнении моей любимой артистки. Он мне нравился. В его простонародных интонациях звучала неподдельная боль. печаль матери, восхищение подвигом несдавшихся людей.
–А жизнь между тем текла и не давала роздыха, И я устал. Слишком много работал, слишком много переживал, слишком многое вспоминал и слишком плохо питался. Наступило нервное истощение, начались болезни, и выйдя из больницы, я почувствовал, что должен уехать куда-нибудь, иначе скоро статься уже будет поздно. И я уехал в Якутию. Устроился геофизиком в нефтепоисковой экспедиции. Ее черные лиственничные и еловые леса с редкими прожилками светлых и таких теплых родных березнячков, ее мощные реки, аласы, покрытые густой травой, бесконечные озера – дали мне успокоение.
Я вновь влюбился в Сибирь. И особенно в людей. Особенно люди. Это все-таки особый народ. Можно, конечно, упрекать их и не без основания в потреблении слишком большого количества спирта на одну восточно-сибирскую душу, зато есть в них и что-то особое – особая широта души и особая внимательность друг к другу. Может это прозвучит парадоксом, но если бы меня спросили – где живут самые культурные люди? – я ответил бы – в Сибири, если под культурой прежде всего понимать культуру человеческих отношений. После той известной доли хамства, каковая ощущается в отношениях между людьми на улицах больших городов Центра, эта сибирская предупредительность, незлобивость непременно сразу же бросается в глаза, придают особый характер человеческим отношениям и много скрашивает трудные сибирские условия бытия.
Большую часть года я работал в поле. У меня был небольшой отряд – всего 4 человека, с которыми мы плавали по рекам, пробирались по нехоженной тайге, попадали в лесные пожары, мерзли и распухали от несносного комарья. По вечерам у костра пили сибирский плиточный чай дегтевой густоты – иногда и со спиртом – и вели неспешные разговоры, С этими людьми, за этим натуральным и нужным делом приходило ко мне успокоение и сейчас я вспоминаю это время, как говорили в старину, с умилением.
Наверное, у вас могло сложиться обо мне впечатление как о бестолковом летуне, менявшем профессии и т.д. Да, профессий я сменил действительно множество, но денег зря я нигде не получал, о чем можно судить хотя бы по тем статьям, которые были опубликованы мною в научных физических, геологических, кибернетических и медицинских журналах и сборниках. Тут ведь даже поучительный факт. Наряду со специализацией современная техника все больше и больше выдвигает и интегрированные специальности. Таковы руководитель-организатор, которому уже все равно чем руководить – медицинской клиникой, физической лабораторией, металлургическим заводом, потому что он имеет дело с людьми, сфера его деятельности – есть организация работы специалистов. Профиль вполне не существенен. Но появляется все больше и новая интегрированная профессия – инженер-производитель, который имеет непосредственное отношение к аппаратуре и технике производства работ. Именно внедрение новейшей техники приводит к тому, что процесс измерения и обработки данных становится универсальным, мало чувствительным к тому, как называется исследуемый вами объект и какие качества его вы исследуете. Вы снижаете кривую, которая в физике может называться спектром масс, в геологии – стратиграфический разрез, в медицине – распределение поглощения радиоактивного препарата в печени, но методика получения этих кривых, методика их обработки и трансформации во многом идентична. И лишь на последней стадии появляется узкий специалист – интерпретатор, который уже непосредственно раскрывает отношение полученного инженером результата к исследуемому объекту, а также ставит задачу этому инженеру. Возможно мне и пришлось волей судьбы стать одним из пионеров этом новой профессии, за которой можно ожидать большого будущего. Ибо широкий профиль мне, например, легко позволял переносить некоторые технологические приемы из медицинской диагностики в геологию, из библиологии в медицину и т.д. Возможность эту я имел ввиду хорошего образования, хоть и изменил я физике, но свое физическое образование ценил весьма высоко.
К этому времени относится и первая моя публикация. Была опубликована моя ранняя трагедия “Софья Андреевна”.
“Софья Андреевна”... “Софья Андреевна”…
–Знаете, я кажется читал...
Да, теперь я припомнил.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Софья Андреевна
драма в четырех действиях
Действующие лица:
Пролог
Софья Андреевна. Левушка... Голубчик ты мой... Родной мой... Как же это было?.. Как это случилось?.. Зачем ты покинул меня?.. Сиротой оставил безутешной... Солнце без тебя черное... Белый свет весь мраком затянут... Трава зеленая без тебя как сухой бурьян... Ключевая вода как полынь горчит... В сердце моем лишь зола одна... Ни в чем радости, ни спокойствия... Лишь одна мечта и желание в ту землю войти, где и ты лежишь, и смешать свой прах вместе с прахом твоим... Левушка... Слышишь меня?.. Прости.
Постепенно гаснет свет. Во тьме меняются
декорации.
А затем мгновенно вспыхивает свет, музыка и
молодое веселие.
Действие первое
Квартира в доме Берс. В глубине сцены
небольшая эстрада, на которой дается силами
домашних концерт в виде живых картинок. В зале
гости, они переговариваются, хлопают.
Среди гостей Лев Николаевич.
Одна за другой выскакивают на эстраду девочки и
девушки в самодельных маскарадных костюмах.
Сменяются различные сценки.
Софья Андреевна.
Приди, приди мой пастушок,
Когда поля покроет ночь,
Когда улягутся стада,
Когда вечерняя звезда
На нас лишь взглянет свысока.
Входит раненый рыцарь. Он тяжело опирается на щит.
Рыцарь. О, прекрасная пастушка, подай мне воды
обмыть мои раны.
Пастушка (присаживается к рыцарю и перевязывает его
раны). Доблестный
рыцарь, поведайте мне, в какой битве вы получили
эти раны?
Рыцарь. Я сражался с полчищами мавров за
родную и прекрасную Испанию. Их была тьма врагов
христианской веры, Мы доблестно сражались и
разбили эти гнусные полчища, А я получил эти раны,
и скоро тьма закроет мои очи.
Пастушка. Ох, нет, доблестный рыцарь. Я омыла ваши раны
и буду ухаживать за вами.
Вбегает пастушок.
Пастушок. О, Изольда, где ты, где ты, отзовись
на зов дружка.
Пастушка. Я здесь, милый пастушок.
Пастушок. Так бежим скорее в поле. Там, где
мирт ласкает ветер, будем мы с тобой резвиться.
Пастушка. Нет, мой милый дружок, я не могу с тобой
резвиться.
Пастушок. О, коварная! (убегает).
Рыцарь. Ах, прекрасны
эти руки, они боль мою уняли. Ах, прекрасны эти
очи, они душу мне согрели. Но оставь меня,
пастушка, и беги играть с любимым.
Пастушка. Рыцарь доблестный, прекрасный,
кровь отдавший за Испанью, я теперь твоя навеки,
наша доля станет общей, и тебя я не покину.
Пастушка и рыцарь, поддерживаемый ею, скрываются.
Аплодисменты. Возгласы “Какой шарм”, “Какая элегантность” на прекрасном французском наречии и тому подобное.
Дворецкий. Прошу в обеденную залу.
Все выходят, оживленно беседуя.
Остается один Лев Николаевич.
Лев Николаевич. Как она грациозна и молода. И сколько в ней искреннего чувства даже в такой пустяковой сценке. Неужели это то?.. А может я ошибаюсь... Вдруг это не любовь, а просто очарованность молодостью... Как легкое опьянение... И мне любить уже не дано, и в одиночестве угрюмом груз дней мне предстоит нести... И способна ли она меня полюбить?.. Как много неизвестности, и как страшна она... Нет, сегодня я должен узнать... И если нет, то нет уж навсегда... О, Боже, как мне страшно. Я весь дрожу.
Вбегает Софья Андреевна. Она переоделась в легкое платье с красной розой у корсажа, но она еще целиком во власти артистического возбуждения.
Софья Андреевна. Здравствуйте, Лев
Николаевич.
Лев Николаевич. Здравствуйте, уважаемая Софья
Андреевна (целует руку). Как вы были милы.
Софья Андреевна. Ой, вы, право, шутите. И эта
сценка моего собственного сочинения – она так
глупа. Правда ведь?
Лев Николаевич. Драматический жанр очень
труден. Меня самого последнее время просто
подмывает усесться за пьесу. А в десятке реплик
разыграть целую драму – право же, тут талант
потребен.
Софья Андреевна. Нет, нет, не хвалите, это
совсем не надо. Но я рада вас видеть, Я вас даже и
во сне видала. Так я вас ждала... ой, что я говорю.
Разве это можно молодой девушке радость
высказывать?.. Это ведь неприлично, ведь правда
же?
Лев Николаевич. Это... Софья Андреевна, я много
думал о вас, и я хочу вам сказать... Скажите, вы
умеете угадывать мысли?
Софья Андреевна. Я?.. Только если хорошо знаю
человека и если о нем много думаю.
Лев Николаевич. Тогда угадайте, что я вам шел
сказать, что я уже много раз хотел вам сказать,
давая себе обещание, но...
Софья Андреевна. Право же...
Лев Николаевич. Пожалуйста. Я вам помогу.
Берет мелок и на крышке рояля пишет крупными буквами:
Я В Л С Л В С М Ж
Софья Андреевна
(медленно разгадывает). Я...Действие второе
Софья Андреевна сидит за столом, переписывает рукописи Льва Николаевича. По обыкновению, она “слегка беременна”.
Софья Андреевна
(читает неразборчивый почерк). “Его... охватила... бурная мгла”. Ах, как это хорошо. “Бурная мгла”. Два слова, а целая картина и ночного бурана, и ощущений человека. Ведь не говорят так. А он сказал – и прекрасно...Входит Афанасий Афанасьевич Фет.
Фет. Здравствуйте,
здравствуйте, милая Софья Андреевна. Вы сегодня
прекрасно выглядите.
Софья Андреевна. Здравствуйте, Фетушка. Я
тоже рада вас видеть.
Фет. Нет, нет, ваш муж даже и не догадывается,
какое ему сокровище досталось. Вы... вы точно
вечерняя звезда меж ветвей плакучей березы.
Софья Андреевна. Ах, Фетушка, какие вы
красивые комплименты умеете делать. (Лукаво)
Впрочем, ведь вы поэт и, наверное, многим женщинам
комплименты говорите?
Фет. Что вы, что вы, Софья Андреевна. Не
полагайте, что поэт и ветреник сие суть сугубое
понятие. А впрочем, я уже давно не пишу, муза
перестала меня посещать, Только изредка, совсем
уж изредка.
Софья Андреевна. Ну, прочтите, прочтите и не
прибедняйтесь, ведь я знаю, что без подарка вы
никогда не приезжаете.
Фет. Ох, и хитрая вы, Софья Андреевна. Ну, так
вот слушайте. Только вчера сочинил, Осматривал
гумна с управляющим, вдруг вспомнил вас, и слова и
мелодия сами полились.
Графине С.А.Толстой
Когда так нежно расточала
Кругом приветы взоров ты,
Ты мимолетно разгоняла
Мои печальные мечты.
И вот, исполнен обаянья
Перед тобою, здесь, в глуши,
Я понял, светлое созданье,
Всю чистоту твоей души.
Пускай терниста жизни проза,
Я просветлеть готов опять
И за тебя, звезда и роза,
Закат любви благословлять.
Хоть меркнет жизнь моя бесследно,
Но образ твой со мной везде:
Так светят звезды всепобедно
На темном небе и воде.
Вот.
Софья Андреевна. Ох, Фетушка... Счастливы вы,
поэты, что можете делать такие подарки.
Фет. А как Лев Николаевич?
Софья Андреевна. Да все работает. По многу раз
переписывает, правит, вычеркивает. Это будет
роман из жизни высшего общества. Описания
превосходны, хотя и достается тоже изрядно.
Сейчас он должен спуститься.
- Входит Лев Николаевич.
Лев Николаевич. Ах,
Дяденька, здравствуйте, Дяденька. А мы уж думали,
что вы за овсами и овцами нас совсем забыли. Все
не едете и не едете, мы уж и лошадей высылали, а
вас нет и нет.
Фет. Здравствуйте, Лев Николаевич.
Лев Николаевич. Вы, видно, Мафусаилов век
собираетесь прожить, а мы вот никак на это не
рассчитываем, от того и жаждали вашу физиономию
поглядеть да ваш смех послушать.
Фет. Да я ведь...
Лев Николаевич. И не оправдывайтесь, и не
оправдывайтесь. Ну, так говорите, говорите. Как
ваше хозяйство? Как овсы? Я вот отличное сделал
открытие и важности необычайной. Приказчики и
всякие администраторы есть сугубая помеха в
хозяйстве. Прогоните все начальство, спите по
десять часов, и все пойдет само и, наверняка,
лучше. Я вот сделал этот опыт и доволен. И вам
советую. А как ваша мельница?
Фет. Да вот только жернова поставил.
Лев Николаевич. Это вы чудно придумали.
Десять тысяч в год, наверняка, сэкономите.
Софья Андреевна. Да погодите, о своих
земельных хлопотах еще успеете наговориться.
Афанасий Афанасьевич мне чудное стихотворение
написал.
Лев Николаевич. Ах, Софи, поэт – прекрасно, а
земледелец – важнее, и лучше, и чище, и
нравственней. Ровная борозда в поле лучше самых
красивых слов.
Софья Андреевна. Афанасий Афанасьевич, я
получила недавно новый романс на ваши стихи “К
смерти”. Я Левушке уже пела. Хотите, я для вас его
исполню.
Фет. Ах, конечно, драгоценная Софья Андреевна.
Только не исполняйте, а пойте. Ваш голос – это как
солнечный луч, дрожащий над озером.
- Софья Андреевна садится к роялю, раскрывает ноты и поет.
Я в жизни обмирал и чувство это знаю,
Где мукам всем конец и сладок томный хмель;
Вот почему я вас без страха ожидаю,
Ночь безрассветная и вечная постель!
Пусть головы моей рука твоя коснется,
И ты сотрешь меня со списка бытия,
Но пред моим судом, покуда сердце бьется,
Мы силы равные и торжествую я.
Еще ты каждый миг моей покорна воле,
Ты тень у ног моих, безличный призрак ты;
Покуда я дышу – ты мысль моя, не боле,
Игрушка шаткая тоскующей мечты.
Софья Андреевна
(заканчивая). Ну, как?
- Фет уходит.
Лев Николаевич. Знаешь,
Софи, сегодня я размышлял и пришел к выводу, что
моя героиня должна покончить с собой. Вернее, это
мне было ясно и раньше, но все как-то не мог я
придумать способа смерти. И сегодня мне вдруг
пришла мысль такая замечательная, что все сразу
стало на свои места. Она бросится под чугунку.
Софья Андреевна. Боже, Левушка, какая ужасная
смерть. Ну, уж если убивать, то как-нибудь
помилосердней, а не так жестоко, даже
омерзительно.
Лев Николаевич. А как? Утопить – скажут
Карамзин. Отравить – Шиллер. Заколоть ножом –
Шекспир. А мне хочется, чтоб читатель смерть
увидел, а не литературу.
Софья Андреевна. Значит, снова в двадцать
третий раз переписывать?
Лев Николаевич. А ты устала?
Софья Андреевна. Что ты, Левушка. Мне это
очень, очень интересно. Как будто я одна
присутствую при шести днях творения мира. Ведь ты
тоже творишь свой мир, как Яхве.
Лев Николаевич. Ну, уж, Софи, так не надо.
Софья Андреевна. В писании сказано: “Вначале
было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог”.
Разве не так?
Лев Николаевич. Я тебя только прошу, не
засиживайся слишком долго. В твоем положении
гулять надо больше.
Софья Андреевна. Да... А знаешь, как Фетушка
сказал мне – что я как вечерняя звезда меж
ветвями плакучей березы. Вот ты мне так ни разу не
говорил.
Лев Николаевич. Я тебе в этом романе все
скажу.
Софья Андреевна (живо).
Китти – это я?
Лев Николаевич. Да, ты, хотя может и не совсем.
Софья Андреевна. Знаю, это твоя мечта о том,
какой должна быть я.
Лев Николаевич.
Ну, не знаю. Это ведь всегда так трудно сказать,
кого ты пишешь. Тут мечта и реальность, любовь и
отвращение, награда и месть – и все это вместе.
Сугубо – как любит Дяденька говорить.
Софья Андреевна. И меня ты через своих
героинь любишь. Когда ты страстный и пылкий – я
уж знаю, что любовную сцену описывал. И омерзение
от своих героинь тоже на меня распространяешь. С
тобой ужасно тяжело жить, ты не меня одну, какая я
есть, видишь, а всех своих героинь. А я ведь не
могу угнаться и перестраиваться за твоим
воображением.
Лев Николаевич. Мучит меня, Софушка, не так мы
живем. Вокруг голод, невежество, грязь – а у нас
фарфор, фортепьяны, безделие да поэзия.
Неправильно и неестественно все это.
Софья Андреевна. Что ж тут делать? Ведь не мы
этот мир придумали. Каков есть – в таком и живем.
Лев Николаевич. Так значит что-то надо делать.
Ведь если понял, что живешь неправильно, то
утешать себя так есть лицемерие, обман,
блядословие.
Софья Андреевна. Так что ты изменишь?
Лев Николаевич. Не знаю. Но вот что-то нужно
менять – это твердо чувствую. И прежде всего в
нашей собственной жизни. Вот хотя бы поменьше
роскоши. Детей в простоте и труде воспитывать...
Софья Андреевна. Нет уж. Над детьми
эксперименты вести я не дам. Дети наши дворяне и
графы, и соответственно этому они и должны быть
обучены и воспитаны. Это не крестьянские
замарашки.
Лев Николаевич. Нет, не понимаешь ты меня,
Софушка.
Действие третье
Комната Льва Николаевича. В кабинете сам хозяин, Гольденвейзер и мужик в зипуне.
Молчание.
Молчание.
Гольденвейзер садится к
роялю и играет Ноктюрн Es-dur, op.9 Шопена. Лев
Николаевич слушает, опустив лицо в ладони.
Музыка заканчивается.
Молчание.
Гольденвейзер начинает играть
.
Входит Софья Андреевна.
Она молча садится в кресла. Лев Николаевич
умолкает.
Молчание.
Снова воцаряется молчание.
Гольденвейзер уходит.
Подходит к двери и шепотом кричит.
Подсаживается к столу и
быстро пишет.
Входит Д.П.Маковицкий.
- Начинают собираться.
Действие четвертое
Акт первый
Поле. Ночь. Ветер. Дождь.
Лев Николаевич и Маковицкий.
Акт второй
Комната Толстого в Ясной
Поляне. Пуста. Видны следы поспешных сборов.
Входит Софья Андреевна.
- Выбегает из комнаты.
Акт третий
Сад.
: “Нет! Нет!”.
Бежит растрепанная Софья Андреевна.
Она спотыкается, скользит, падает, что-то говорит про себя непонятное, только изредка выкрикивает
Пробегает.
За ней появляется Булгаков. Он кричит “Софья Андреевна, стойте. Софья Андреевна, остановитесь”.
Пробегает.
Некоторое время сцена пуста,
Вдруг за сценой раздаются женские голоса и вопли:
“И-и-и-и... Барыня утопла... Голубушка... Да тащите быстрей... И-и-и-и-”.
Появляются Булгаков и лакей. Они несут Софью Андреевну на сплетенных руках. Она мокрая с распущенными волосами бьет их кулачками по плечам и повторяет “Я не хочу жить... Я не хочу жить... Пустите... Там мне лучше...”.
Скрываются.Акт четвертый
Перед зданием станции. Множество народу. Мужики, чистые господа, хроникеры, репортеры, жандармы.
Появляется Софья Андреевна. Она расталкивает публику, направляясь в домик. Перед нею расступаются. Возле двери человек в толстовке.
Вдруг в тишине раздается
предсмертный крик Толстого.
“Главное... истина... все они...”, а затем звуки
агонии.
Софья Андреевна отталкивает человека в
толстовке и вбегает в избушку.
Все замирают. Крестятся. Потом по одному
опускаются на колени. Остаются одни жандармы, но
и они, чувствуя неловкость, в конце концов, также
опускаются на колени.
Слышен лишь вопль Софьи Андреевны:
“Левушка, да на кого ты, родимый, покинул меня? Да
и закрылись очи твои ясные, закатилось сердечко
во глубь океана, да как мне, горькой, без тебя
теперь, неутешной голубке без сокола жить?”...
.Ночь.
Луна.
Мы вдвоем,
Плещет море и светят маяков огоньки.
Хорошо мне.
Потому что рядом ты.
Мы с тобой
| Гостевая книга | Назад |